Work Text:
Николай не знал, что принуждало его бодрствовать в этот самый момент.
Он с оторопью, с сонливым ребяческим недоумением обнаружил Фёдора в убористой комнатушке: где накопился запруженный воздух, стопки книг в шкафу под дымчатым стеклом; где Фёдор смаковал уединение как чай и кропотливо зажигал восковые свечи, выстроенные шеренгой.
Николай отпружинил от порога, уселся куда мог — на остроугольную тумбочку, зарытую под кипой бумаг и ажурным импортным сервизом. Его не удостоили и взглядом, даже самым поверхностным; хватило бы эскизного мазка глаз со стороны, но ничего не случилось, так и балансировало под потолком филигранное безмолвие. Это почти удручало.
Фёдор неумолимо тянул к себе вселенную в периметре квадрата и был при этом закутан в эскапизм.
На пересечении необозримых километров, на верховых секретных точках, где его разум, оторванный от делирия, все же достигал виртуальных границ, не было примитивных болванов и незваных гостей — и Николая там тоже не было.
Птицы не мигрировали, а плыли на лету, вспыхивая в бледно-сливовых облаках карандашными штрихами. Вечерело, бренчало за оконными рамами пение сверчков, но уличная темень кралась без всякой прохлады.
Стоял обманчиво скоротечный, кисельный зной, и именно в такое время никто в этом мирском убежище не спал.
Фёдор был талым и полупрозрачным, как хрустальные кубики льда, и парящие занавески его как бы сдували с места. Он двигался против теплого ветра, от окна к угловому дивану, выстукивая каблуками сапог ритм. Но наигранно медленно совершались его телодвижения, с журавлиной статью, с тем, как он замирал посреди заводи и стоял, приглядываясь — не плывет ли рыба над мелкой галькой.
На самом деле он разминал свои ноги, но Гоголю виделось совсем иное, наседавшее припадочным водоворотом. Птичья ипостась, калейдоскопическая и безотносительная — вот снова выпорхнула наружу журавлиная грация, когда Фёдор вытянул шею, откинулся на спинку дивана, удерживая толстый книжный том на весу.
Иначе кто Фёдор, если не журавль? Иначе зачем на него смотреть, когда так хочется спать?
Николай запустил в никуда бумажный самолетик, изготовленный, очевидно, наспех: воздух разрезался лётной скоростью, белизна листа мигнула в центре комнаты перед тем, как Фёдор ухнул — по-совиному, — скомкав, сжав, вернув обратно ленивым броском. Теперь в руках Гоголя схоронился негодный летательный аппарат. Он брал направление наугад, но попал все равно в Фёдора. Все сводилось к его хищническому образу, у которого была бессрочная гарантия — так хотелось сказать. Но этот лепет, миновав лоскутные, путаные мысли, остался не высказан.
И то к добру.
Здесь и сейчас, в предлунном часовом отрезке, разговоры попросту не велись.
***
Фёдор обожал сумрачное буйство.
Веки Николая же сочились свинцовой тяжестью, которую невозможно перебить, не раскроив глазной нерв; он знал, но упрямился, воруя молотый кофе с кухни за стеной.
Фёдора абсолютно не трогали желтые портальные вспышки, пока он зрительно поедал букву за буквой и иногда переставлял абзацы местами в голове — он делал то, что мог делать. Как и Николай, он тоже что-нибудь, да знал, но гораздо больше и в особенном стиле: ему не обязательно смотреть в оба, чтобы испить истину губами — Гоголя чаровало его присутствие, блокируя всякий намек и право на сон.
И пока Николай глухо таранил древесину постукиванием пальцев, Фёдор нещадно подходил к концу романа.
Ночь тем временем кралась с юга. Последние закатные пятна и линии оказались съедены космическим чернильным величием, вспыхивали серебряные звезды на бескрайнем полотне.
Фёдор предвкушал это.
Пряные, колючие дневные запахи осточертели настолько, что всё, подготовленное ночью и брошенное ею на крыльцо, запоминалось даже с оживающим утром.
Ночь предписывалось обожать, как наркотическую эйфорию, — и поэтому он не спал, а блуждал, топтался между книжными строчками в теплом мраке.
И пока Фёдор из журавля оборачивался в чёрно-бурого филина, Николай, в свою очередь, обожал его: беспечно, ненадежно, зыбко.
Он вертел в ладонях, как чётки, бумажный шар — самолетик, трагически разбившийся о человеческое тело. Не железную, но по-прежнему безудержную, ошеломлённую полётом птицу.
Его мучила переменчивость. Лихорадило в височной области. Фёдор зазывал к себе в прицельном, выжигавшем кислород игнорировании, в фирменном молчании, которое касалось чумазой люстры над их головами, низвергаясь на макушку Николая.
Горло сдавило и пережало, словно подкараулила астения и вбила молотком в землю, — но Николай даже ничего не делал; не особо думал он об истине, круговерти жизней в масштабах планеты-муравейника.
Всё, о чем у Николая сложились домыслы, отзеркаливалось: птицы — это вольготная романтика; Фёдор — это птица, не знающая этой романтики. Его не достать и не познать, потому что он есть текучая квинтэссенция; истинный оборотень из рода тех, о которых не шепчутся в допотопных деревнях.
Николай перебирал птичьи наименования втёмную, слово сменяло другое слово — и так продолжалось, пока он не осознал: Фёдор действительно есть квинтэссенция, обезличенная и многоликая. Он журавль, филин, он ворон, соловей и стервятник; он бескрыл и окрылен, подхвачен небом благодаря тысячам перьевых сплочений. Он награжден и проклят: баюкает в объятиях роль посланника, однако сам же является ее жертвой.
Он — птица, но не осознающая этого, и по итогу — его полёт не литеральный, а сподвигнутый Божественным намерением.
И еще он — Бог для птиц.
Гоголь думал, думал и фаршировал себя пагубным, вирусным восхищением. Эта лукавая инаковость топила его рассудок.
Фёдор не думал и вовсе не грел мысли о чужом обожании на подкорке. Он замораживал это всё и оставлял при себе, — покуда не обозначится нужда ставить пешку на игровую доску.
Нельзя сказать, что Николай противился, — быть пешкой это ненамного больше, но всё-таки приемлемее, чем быть ничем.
Он занимал какое-то место.
Где-то и как-то, в некотором из чёрно-белых квадратов. Возможно, даже у Фёдора за пазухой, как облицованная сценичностью козырная фигура.
Свечей уже не хватало на то, чтобы разогнать остывшую темноту; они зубрили воздух, воск мерк и стелился каплями — никто не потрудился это исправить.
Николай обретал субтильный покой, размышляя, как живется подлинным небожителям — это, должно быть, колокольный смех, разливы звездной пыли, эхо от хлопанья крыльев в облаках.
Однако мысли о Фёдоре — о Птичьем Боге, выбравшем земную тропу, его раскалывали и перетирали в никудышное крошево.
Фёдор являл собою всё сущее.
Разрушительное высокомерие, кардинальная любовь к роду человеческому. Думалось, это заведомо необходимый — но кому? — парадокс.
Зароился среди ультрамарина лунный круг, тасуя реальность и сонное подпространство.
До того хотелось спать, прикорнуть у стенки. Николай пытался смеяться и, видит Бог — видит Фёдор — его смех был недостаточно ярким для того, чтобы комната не растеряла свою палитру: седина занавесок и неделимая монохромия, штриховой силуэт, приплюснутый к диванной обивке.
Николай окунулся в самую глубокую и самую ломкую из когда-либо существовавших грез.
Он видел пластинчатые фантазии.
Мир гибнул с охристым вопиющим пожаром, но некто, обладавший способностью летать, парил, пока земля сминалась и морила людей в сыпучем грунте, в связках корневой системы.
Некто в этот миг приманивал к себе миллиарды птиц.
Сон во сне.
Недосягаемая призовая высота, железное раскаленное веретено в дрожащих руках, испорченная икона в стеклянном футляре....
Он видел Фёдоровское безучастие.
Гоголь стремглав очнулся, выползая из паточной, горчащей дрёмы, услышав, как захлопывается книга. Узор на обоях расползся гусеницами — обветшалая пастель на мучном клее, всё старинное и безобразное, но юное.
Фёдор выдыхал, прокручивая законченную историю с опущенными веками. Сзади по стенке из его плеч произрастали теневые крылья: вороные, алые, белоснежные, сизые; он не подозревал, что происходило, он был запрятан сам в себя.
Внезапная крылатость — единственное, чего Фёдор не мог увидеть, потому что требовался сторонний взгляд.
Что могло почудиться в летнюю ночь тому, кто не веровал в Христа?
Что наблюдал Гоголь, разбивший в пух и прах мир Морфея?
(Не)фантомные крылья, врожденную пернатость, божественное излияние.
Гоголь подумал: это же тогда не комната, это — личный алтарь.
Гоголь подумал: я — желторотый птенец.
Гоголь подумал: сил говорить совсем нет.
Он не воплощал собой ту упорядоченность и ту гармонию, которую ценил Фёдор: он всю жизнь свирепо притирался к хаосу и раздирал на клочки схемы.
Он оказался не только балагуром. Он был осиротевшей, слегка покалеченной птицей.
Глаза видели то, что он ранее не видел. Родная ему клетка то сжималась, то разъединяла прутья с полом; Солнце походило на золотой подвешенный диск, а небо плесневело.
Крылатость, богоподобность ошарашили и прижгли к месту. Помещение еще берегло теплые оттенки, но как-то вымученно и ляписто; воск и умирающие огоньки припекали через расстояние.
Роптали комары над ухом, со спутанным, надрывистым писком увещевали его на непонятном языке, почти плакали; все приобрело живизну и говорливость, и еще миг, как казалось Николаю, — и ему не останется здесь места.
Время разгонялось и брало один единственный разворот.
Правильный и неправильный разворот.
Внутри коробочного алтаря столкнулись Птичий Бог и один желторотый птенец, выпавший из гнезда.
Николаю это не могло мерещиться — нельзя было спутать трансцендентность с примитивным, краткострочным бытием: серафические крылья, отпечатанные в его разноцветных зрачках, казалось, подмигивали.
Они росли в размерах, пока он приходил в себя, пока окончательно гас свечковый огонь, пока Фёдор все ещё молчал в собственном валком трансе.
Кончики перьев, мазутных и нечетких, но блещущих средь тьмы, подперли углы — Николай вскочил одним рывком и посмотрел наверх внимательно, как любопытствующий свидетель.
Крылья росли, тянулись туда, куда должны были: к небосводу, ожидавшему за потолком. Границы изгибались.
Сердцу стало тесно в ребрах, несся через глотку клич, хотя его губы так и не проронили ни слова, и останки бумажного самолетика сжала до микроцарапин его влажная ладонь.
Стало по-глупому тревожно.
Фёдор вдруг приоткрыл глаза, без злого умысла и нацеленности, но Николай продрог до ледяного пота за секунду, захотел попятиться спиной из комнаты, захотел броситься к дивану, как пес, подползти ближе.
Николай обожал Фёдора: жгуче, патологически и непреднамеренно; он готовился к своей предстоящей смерти, он млел с любым его словом, он жаждал его, но...
Стало по-глупому страшно, когда Фёдор наконец решил заговорить.
Николая на это не хватило.
Прежде чем он что-то услышал, его рука метнула комканый бумажный самолетик в Фёдора с несуществующим резонансом — уже второй раз.
И когда комната выпихнула его из своей полости, в затылок ударило тупое знание: Фёдор непременно швырнет этот подарок в мусорное ведро, ведь он ничего, совершенно ничего — впервые за всё прожитое им время — не знал.
Гоголь — желторотый птенец, выпавший из гнезда: это случилось с ним именно тогда, когда не должно было случиться.
Поэтому он стал негоден к полёту, поэтому сейчас он убегал, вытряхнув все идолопоклонство из собственной оболочки, с омерзительным трепетом ожидая его возвращения.
Поэтому — и еще по многим греховным причинам — он убегал от своего же Бога.
Николай познал кое-что этой ночью, жалкие минуты назад, когда гигантские крылья, видимые лишь ему, уже пронзали потолок, а за ним — и угольное небо, с которого скатились в яму все звезды. Символика освобождения отныне виднелась убийственной, идиотической.
Он продолжал бежать даже тогда, когда в этом пропала необходимость; объезжая обувью пол, он спотыкался о пороги, но ему, совершенно без прежнего восторга, казалось, что он летит, а не тащится на ногах. Как это было страшно и удивительно.
Он познал кое-что этой неминуемой ночью, и затем его, выскочившего на улицу в прогорклую летнюю стужу, фундаментально, до самых костей разрушило это познание.
Птичий Бог с самого начала был уничижителен к птицам, не умевшим летать.
