Work Text:
— Я обо всем позабочусь, — впервые Энрико Максвелл сказал ей это в день, когда они познакомились по-настоящему.
Разумеется, Хайнкель видела его и прежде — как не видеть! Тощий, высоченный, вечно хмурый, он выделялся не только белизной своей кожи, но и пронзительным, тяжелым взглядом. «Чучело какое», — подумала тогда Хайнкель почти без интереса. В их богадельне таких чучел — каждый второй, не то что она, она-то крепкая, высокая, спортивная. Им предстояло однажды поработать «дуэтом»: такова была метода отца Андерсона, постоянно менять напарников, смешивать команды и смотреть, кто сработается, а кто случайно порешит однокашника, ибо на все воля Божья, как известно. Но когда это будет, как случится, кто подтянется, а кто останется несвежим говном на асфальте… черт его знает. Хайнкель, в общем-то, было все равно.
А вот Энрико — нет. Он, как оказалось, тоже ее заметил сразу же. И, можно сказать, выбрал.
А еще рука у него была твердая. И желудок даже крепче, чем у нее — ну кто бы мог подумать, вы видели того Энрико Максвелла? Как будто бы он на первом же выстреле должен себя наружу выблевать, а как крепко держится! Он стрелял подло, но очень метко, выбирал момент. Не гнушался притвориться и даже расплакаться, когда нужно сократить дистанцию до безопасной для выстрела. А когда это случалось: улыбка, смех, плач — все сразу стекало с его лица. Он делал свою работу — уже тогда относился к ней очень и очень серьезно…
В отличие от Хайнкель, которая в первую их совместную миссию растерялась, споткнулась, едва не разрядила магазин себе в живот с испугу — он понимал, куда двигается. И чего от себя хочет. И чего хочет от нее — тоже понимал.
А еще он умел утилизировать трупы. Прятать их «под ветошью», как учил падре Андерсон. И накладывать шину из подручных материалов. И тащить на закорках пять километров до автобусной остановки под палящим солнцем — тоже умел. И даже этак ласково утереть блевотину чистым носовым платочком — Энрико Максвелл умел все.
«Я обо всем позабочусь», — сказал он тогда и ссутулился, побрел ловить попутку, чтобы Хайнкель не мучилась под палящим солнцем со своей сломанной ногой. Он даже облачение снял! А вот Хайнкель бы не додумалась…
Он пристроил ее на заднем сидении пыхтящего и дрожащего «Фордика», в который они еле-еле уместились. Крашеная в нелепый цвет старушка в огромных очках всю дорогу болтала с Энрико, а его рука — все это время преспокойно лежала у Хайнкель на бедре. А она и заметила это, только когда машинку тряхнуло на колдобине. И это было возмутительно, стыдно, а еще — неожиданно приятно. Хайнкель покраснела, а Энрико даже не изменился в лице. Смотрел на нее странно — пронзительный, но непонятный взгляд…
Он не менялся, даже когда Энрико целовался. Хайнкель проверила это: приоткрыла глаза, самую малость, буквально щелочку, а он смотрел на нее в упор. И руки шарили где-то у нее в задних карманах штанов. И Хайнкель отчаянно пыталась сообразить, а как она вообще оказалась в такой ситуации?
Просто так решил Энрико Максвелл. И позаботился о том, чтобы им дали спальню с двумя кроватями — зачем? Непонятно. Спали в итоге на одной. Впервые за многие годы в приюте эта вынужденная близость не ощущалась как что-то обыденное: казалось бы, она привыкла дрыхнуть хоть впятером на одной раскладушке, хоть кверху ногами, но...
И пусть близость эта не кончилась ничем тогда, Хайнкель с тревогой думала, а что будет…
— Я обо всем позабочусь, — так шепнул ей Энрико Максвелл, а она все пыталась понять: где он нахватался этого в свои девятнадцать лет?
Морщины на лбу — будто уже лет двадцать управляет Церковью, а у самого кадык вот-вот перевесит вперед при ходьбе. «И как это я…» — много раз задумается, но никогда не додумает Хайнкель Вольф.
Наверное, потому что в этом есть какая-то прелесть? Или привычка — Хайнкель с пяти лет приказывали, когда спать, когда кушать, когда чистить пистолет, а когда убивать из него тех, на кого укажет родная Церковь. Хайнкель не хочется думать, будто ей нравится крепкая и уверенная рука у нее на горле, но по всем признакам выходит, что так оно и есть. И однажды они оказываются в одной постели уже без дураков. И Энрико на секунду даже касается ее горла ладонью — не нажимает, нет, конечно, нет, ведь Хайнкель может вколотить ему нос в череп одним ударом пятки.
Но ей это даже в голову не приходит — ведь Энрико заботится о ней. И это — ох, как хорошо. И необычно. И странно. И ей теперь есть, в чем исповедаться, но у нее никогда не хватит на это духу: если и есть вещи, которые падре Андерсон презирает, то это покорность. Разве пристало «Искариоту» быть покорным?
Разумеется, нет — так Хайнкель ответит, когда падре Андерсон спросит ее. И она чувствует тяжесть на сердце, когда Энрико Максвелла назначают сперва ее «опекуном» на миссиях, а потом и вовсе начальником. А потом — чувствует облегчение, когда она слишком… увлекается, если можно так выразиться. Ведь Энрико, хоть и орет на нее так, что аж жилы надуваются на шее, смотрит на нее со все тем же холодком. «Я обо всем позабочусь», — неизменно добавляет он в конце их «беседы». И прибирает все ее косяки так ловко, так умело, и просит за нее, и…
Не странно, наверное, что раз за разом она оказывается у него в постели и смотрит в потолок. И это иногда очень даже хорошо. Но гораздо чаще — она жмурится, чтобы не видеть его взгляда.
Ведь с каждым днем дистанция все сокращается… не между ними, нет — где-то глубоко внутри нее.
Энрико мельком замечает, что косы ей не идут — и она сама срезает их ножом в ванной комнате, а он смеется и лохматит ее новые, непонятные пока вихры.
Энрико морщится на то, что ее поставили в пару с Паоло, ну и зачем, когда есть такая хорошая сестра Такаги, ей ведь тоже нужен и присмотр, и совет, разве нет?
Энрико мельком, будто не замечая, кладет руку ей на плечо — поправляет перекрутившуюся бретельку от бюстгалтера. Он видит ее даже под плотной тканью облачения. И если он попросит (а он может попросить), Хайнкель не наденет его в следующий раз.
Энрико расписывает маршрутный лист ее командировки, согласует, в каком кафе ей лучше пообедать, какую взять машину, чтобы не слишком потратиться на задании — и какой номер в гостинице снять после. Чтобы ему было удобно выскользнуть в город и самую малость отдохнуть с ней. Не в стенах же священного города им постоянно грешить, в самом-то деле…
Энрико отчитывает ее за жестокость — и хвастается ею перед вышестоящими лицами.
Энрико по одному звену укорачивает цепь, на которой она сидит, и Хайнкель с каждым днем все сильнее хочется выбраться.
Энрико пишет ей ровно одну безукоризненно холодную СМС: «Жду», — когда она не выходит на связь трое суток. И ей было бы проще, если бы он обрывал звонками телефон, стращал ее, пугал растратами и инквизиционным судом…
Потому что от одной этой СМС у нее сжимается желудок. И когда ей все-таки придется появиться в Ватикане — как будто бы проще сразу не надевать лифчик. Или надевать его — черт знает, что сегодня на уме у Энрико Максвелла.
Что бы она ни делала, он предпочтет испытывать ее на прочность, давить — и отступать. Смотреть, как она вспыхивает злостью, краснеет от смущения, стонет от удовольствия и заикается, пытаясь оправдаться за… да за все сразу.
«Поймите, шеф», «Пойми, Рико», «Поймите, отец Максвелл» — и все это сразу.
«Я обо всем позабочусь», — прерывает ее блеянье Энрико Максвелл. И прижимает ее к себе. Или к столу. Или к кровати — но всегда сверху. С ним иначе быть не может.
В этом ей так хочется исповедаться отцу Андерсону, но разве она посмеет? Разве что помолиться от избавления — что это, наваждение? Слабость духовная? Испытание?
Одному Господу известно. Юми, в моменты «духовного просветления», говорит, что Энрико просто интересно с Хайнкель, потому что она «сложная». Хайнкель хочется расхохотаться: это она-то? Да она как будто в койку с ним прыгнула быстрее, чем сообразила, что происходит!
— Ну, это мелочи, — со вздохом заправской тихой грешницы говорит ей Юми. — Рико — он такой. Он будет гнуть, пока не сломаешься. Я вот сразу сломалась. Просто рыдать начала и все. А ты, с твоей сломанной ногой и блевотиной — нет. Упрямо дула губы. Ему такое нравится.
Хайнкель хочется сказать, что она «изнутри» как-то иначе все помнит. Но если Юми так говорит…
— Просто поддайся ему, если это так тебя тяготит, — советует ей Юми задушевно.
«Или заткнись и терпи дальше», — она не договаривает. Они ведь подруги все-таки.
Вечером Хайнкель смотрит, как Энрико читает сводку новостей. На морщины, что стали гораздо глубже за годы их совместной работы. На упрямый, жесткий рот. И на взгляд — нет-нет да блеснет в ее сторону…
Хайнкель понимает, что есть еще грех, в котором она так хотела бы исповедаться, но трусость (не грех и не порок, хвала Господу!) останавливает ее: гордость не даст ей сломаться, поддаться, лечь к его ногам и захныкать. И что же ей делать?
«Я обо всем позабочусь», — вспоминает она и вздрагивает. Видимо, только ждать, как Энрико разберется и с этой проблемой, если найдет ее, заподозрит…
Энрико без слов похлопывает по колену, даже не поднимая взгляда от газеты. И вот оно — ускользнуть бы, выйти демонстративно из кабинета…
Да черт с ним, пока — можно и потерпеть.
Так Хайнкель думает, пока не садится к Энрико на колено. Он приобнимает ее за талию, не отрываясь от чтения, а ее душит злая досада на себя. И удовольствие — он ведь такой…
Такой. Похож только на самого себя. И ни с кем его больше нельзя сравнить… слава Богу.
Хайнкель закрывает глаза и старается придумать: вот бы, вот бы все как-то решилось само собой.
Быть может, Господь ее все-таки слышит.
Потому что она не чувствует ни досады, ни злости, ни даже удивления, когда слышит несколько месяцев спустя: «Я обо всем позабочусь», — и она хорошо знает эти интонации. Аж яд с губ льется.
На столе перед ним лежит личное дело Интегры Хеллсинг. Впервые за много лет Хайнкель не чувствует на себя его пристальный, все еще непонятный тяжелый взгляд.
«Позаботься», — то ли просит, то ли загадывает она.
И очень хочет верить в какую-то свою просьбу, что так и не смогла облечь в слова.
