Actions

Work Header

Последней умирает не надежда

Work Text:

Они и знакомятся-то, можно сказать, случайно. Какие-то там друзья друзей, пресс-конференция, внепарламентские дебаты, первый — спокойный, адекватный и состоявшийся, у второго — обо всем свое представление, портрет Че Гевары над кроватью и сбритый висок в знак протеста против призывной армии. А сам, конечно же, не служил. Молодежный блок, быстро развивающийся прогрессивный университет, денег еле хватает на съем квартиры, подрабатывает — кем придется, в местном суде перекладывает бумажки помощником помощника старшего помощника.       

Вот и тощий такой в свои двадцать с чем-то. А гордый — все равно.       

— Хочешь, помогу с адвокатом? — говорит смутно знакомым голосом трубка. Он молчит, стиснув зубы. Ждет. — Или деньгами?       

Наконец хмыкает и отмирает:       

— Нет, спасибо, я как-нибудь сам.       

— Это ты молодец, конечно, — усмехается трубка спустя две секунды молчания, — а просто выпить хочешь?       

Они и сходятся-то, можно сказать, на разности характеров и схожести идеалов, основополагающем родстве базовых принципов и представлений, гармонично уравновешивая друг друга. В новом общественно-демократическом движении — только проверенные люди. В парламент их теперь вряд ли пустят. Он говорит, что устал видеть вокруг лица вдвое старше его самого и быть «перспективным молодым активистом».       

Говорит — и все равно опять соглашается. Ну, потому что к нему относятся как к равному, а не как к перспективному молодому активисту.       

— …Ну и есть еще кое-что. Мы с ним просто единомышленники. Понимаете, сейчас идет в чистом виде такая, даже уже не идеологическая… можно сказать, настоящая борьба добра со злом. И мы с ним боремся за то, чтобы хоть раз в России добро одержало верх.       

Слова срывают аплодисменты — конечно, меткие слова срывают аплодисменты целым шквалом. Борьба добра со злом. Добра — со злом. Борьба…       

Он засыпает под шум бесконечной артиллерийской стрельбы, и тревожно дрожат тонкие веки, бросают на щеки жидкие тени артистично загибающиеся ресницы. Ему снится что-то невнятное, перебиваемое стуком копыт и конским ржанием, белый снег, красные пятна, белая ночь, красный рассвет, и он не высыпается — разумеется, нет, но наутро смотрит прямо и ровно и в усталых глазах, снизу подкрашенных залегшими синяками, четко видит, что снилось все это не ему одному.       

Сон больше не приходит — ни разу не приходит за последующие несколько лет, не омрачает успехи, не пытается столкнуть с края, когда все и так до отчаяния грозит треснуть по швам. Но в том, как цепляются их руки, как горят плечи под пальцами, когда он впервые добирается до кожи под ставшими бельмом на глазу рубашками, как невыносимо хочется вжаться всем собой и не отлипать больше никогда никогда н и к о г д а — в этом с беспощадной честностью считывается все остальное. И хотя ничего предосудительного в их действиях усмотреть нельзя, чувство вины никуда почему-то не девается.       

— Конец любой автократии — синтез либеральной и национальной идеи. Мы это еще не прошли. Более того, мы до этого даже не добрались, нам это все еще только предстоит. Проблема в том, что мы всегда, понимаете, всегда, вспомните восемьсот двадцать пятый, всегда в России были в меньшинстве…       

Интервьюер понимающе кивает: он не видит, вообще-то, потому что он дома, лежит на животе, обняв подушку, слушает приемник, вывернутый на максимум. Пятнадцатый год на дворе, а у них, блин, приемник. Старомодный такой, с колесиком, регулирующим звук…       

— Но вы бы сами какой рубеж предположили?       

— Я бы сказал, что это двадцать четвертый, может быть, двадцать пятый год. Понимаете, каждый народ должен пройти свои сорок лет искупления…       

— Это еще в Библии было.       

— Да, это в Библии было. Но там объяснение на самом деле совершенно, я бы сказал, психолого-биологического характера.       

— То есть?       

— Минус два травмированных поколения. Минус мы с вами и, условно говоря, наши дети. Ну, у меня детей нет. Может, у вас есть.       

Они и обсудить это, в общем-то, толком не успевают. А если честно, то не успевают совсем. Надо слушать интуицию — всегда надо слушать интуицию — надо было слушать интуицию и мчаться навстречу, или хотя бы звонить, произвести впечатление поехавшего на нервной почве, но отговорить и увести домой сразу после. Тогда бы и не пришлось. За ошибки и просчеты каждый расплачивается чем может: через год с небольшим он скажет репортеру, что те двадцать минут были худшими в его жизни.       

— Назови меня циником, но от этого, по крайней мере, никто еще не умирал.       

— Хуже, чем умереть, — шепчет он яростно-тихо, — потому что ты в последнюю очередь этого заслуживал, а теперь…       

— Перестань, — смотрит с каким-то укором, но больше грустно, чем действительно осуждающе, — в конце концов, на этот раз, видимо, моя очередь…  

     

Молчание держится еще две с половиной секунды — прежде чем он размахивается и бьет со всей дури раскрытой ладонью: не столько больно, сколько обидно и неожиданно. Следом обнимает и стоит так, замерев и зажмурившись, очень долго, не реагирует на слова, не реагирует на прикосновения, не обращает внимания на надзирателя, неловко отвернувшегося к стене. Это, впрочем, теперь едва ли что-то изменит.       

— Мы сделаем все возможное, мы до последнего, мы…       

— Я знаю.       

— Прости.       

— Иди уже. Долгие проводы — лишние слезы.       

Им и увидеться после, в общем, удается только в зале суда.       

— В Европе вас бы всех давно уже посадили за экстремизм, — провоцирует журналист.       

— Да, но, — он вытирает рукавом красные глаза, предварительно наврав всем про аллергию, — перед этим у нас был бы нормальный судебный процесс.       

Нормального судебного процесса у них, разумеется, нет, зато теперь есть двести восьмидесятая — и то не на всех, но ощущается, если честно, она как общая.       

— Мы не забудем, — говорит он твердо, когда обретает некое подобие голоса, — такое не прощают, не прощают, даже когда в меньшинстве. Мы мирные люди. Мы не хотим крови. Плата за мирный путь — время. Мы терпеливы. Но это не значит, что мы смирились.

Ему, разумеется, аплодируют.       

Времени, как выясняется, нужно в такой ситуации даже слишком много. Времени много, и он думает — про то, что было, что будет, что сердцу успокоиться, видимо, нечем, если не в определённой степени незачем, что небо — синее, шпиль — золотой, а с завязанными глазами темно, но почти не страшно. Птицы под куполом неба поют о том, что скоро весна, лед трескается и отчаливает громадинами вниз по грязной реке, наступить в которую кажется простым, но в корне неверным выходом.       

— Чисто теоретически, если бы у вас сейчас была возможность участвовать в выборах, как вы считаете, ваш соратник был бы хорошим президентом?       

— Вы знаете, он никогда вообще-то к власти не стремился, — смеется, пытаясь вспоминать только хорошее. Думает про письмо. Письмо сложено вчетверо и жжет карман изнутри. — И говорил, что пойдет в президенты, только если больше будет совсем уж некому, но я думаю, что… Да, я думаю, что он был бы хорошим президентом.       

— А почему?       

Почему? Почему Кеннеди был хорошим президентом? Почему Горбачев был, а Пиночет не был? Ответ приходит сам собой — при попытке оглянуться и охватить взглядом разбредшуюся по проспекту толпу, галдящую сейчас на все лады. Лоскутки плакатов сверкают на фоне облезлых веток и остаточных голубых льдин.       

— Потому что больше всего на свете он ценит человеческую жизнь. — Солнце светит в глаз, а значит, приходится сощуриться: в город в самом деле пришла весна, и от этого никому никуда не деться. Календарные законы работают даже при автократии. Даже когда один из вас за решеткой, а фигурально за решеткой сто сорок с лишним миллионов человек. Он даже уже не вздыхает — просто ковыряет грязным ботинком подтаявший рыхлый снег. — А это главное качество, которое должно быть у президента.