Actions

Work Header

Вальпургиева ночь.

Work Text:

— Я тебя ненавижу.

Верхушки деревьев леса где-то далеко-далеко и от центра, и от границы мира, не услышат этого.
Громко слишком, что до слуха не доходит.
Шрам молчит.

— Ненавижу, ненавижу, ненавижу.

Кимбли колотит кулаками по его спине, словно в истерике, но в придыхании между сорвавшимся шепотом слышатся вполне блядские стоны.

Шрам выдыхает, кропотливо поддерживая ритм толчков, мошонка влажно и с крайне мерзким звуком стучит по поджарым ягодицам. Он не знает, когда стоит остановиться — они всегда делали это жестко, и чье-то сумасшествие не было весомой антитезой.

Вряд-ли знает и Зольф.
Знал раньше точно — когда, интеллигентно усмехнувшись определенно без доли отстраненности свысока, перевести тему.

— Ты знал — можно представить, что падают не желуди, а звезды.

Не хватало еще обжечься.
Роль яростного безумца, ведомого эмоциями, всегда принадлежала не ему.

— Загадаешь желание?

— Чтоб ты сдох.

Засмеяться — правда-правда, искренне, — пообещать, что обязательно. Конечно. Сам убьешь — понравится ещё.

Шрам никогда не превосходил ожиданий, когда дело казалось осмысленного. Эмоции же были непредсказуемы — как и всегда, как и любил Зольф.

Его эмоции он любил особенно.

Шрам смотрит на него с быстро вянущим беспокойством и почти отдается звериной похоти — как тому положено быть в лесу, — но мысли его как никогда осознанны.

Например, Кимбли к лицу безумие.
Маска возвышенности над всем приземленным бьётся с треском получше его взрывов — на какого-то совсем чужого Зольфа с долей тревоги в расширенных зрачках, на грани неистолкуемых слез и слюной в уголках влажных губ Шрам смотрит без ненависти.

Этот не ведет себя так, будто знает всё — и действительно знает, — на подкорке сознания писанный сценарий заставляет Шрама раскаляться добела на это.
И тянуться, как на огонь, чтоб поджечь крылья свои.

Этот не знает ничего.

В крышу со страшным грохотом падают точно выгоревшие звезды.

Кимбли срывается на крик, и, кажется, только больше пугается, когда Шрам стискивает его в слишком стальной хватке, называя это объятиями.
Думает, что наконец-то понял.

С шеи почти отгрызают кусок плоти.
Сознанием все еще с головой в возбуждении, Шрам рычит, особенно жестко толкаясь, отпускает, наконец, чтобы схватиться за кровоподтек.
Кимбли под ним больше не бьет дрожь, резво двинется вверх от него, от непрошеных объятий и смеется.

Тихо так сперва.

Когда-то он рассказывал Шраму о ведьмах, копаясь в своих записях.
Когда-то — еще раньше, — женщины, смеясь, алхимию обратили в чистое ограненное зло. Печатью были в них раскосые глаза, уста с морщиной на один бок от дьявольского хохота и одиночество.

Кимбли любил людей, и люди его любили — только от последней печати так и не отделался.

Вихрь один — Шрам на спину опрокинут, Кимбли ему за плечи держится и близко-близко дышит в лицо.
Шрам молчит и не двигается.
Зольф улыбается еще мягче — и с болью опускается на член.

Картинные взвизги, слишком наглые касания, когда изящные руки ведет вдоль налитого кровью смуглого тела, общупывает, царапает, играется, Шрам раздражается.
Хватает за бедра, присаживает. Не нравится ему контроль терять.

По ладоням хлыстом вдруг чужие бьют — и так несколько раз, пока не разжимаются.

Взгляд серебристый, как ведьмин любимый металл, вдруг отвердевает. Жестоко — Шрам почти не выдерживает напора.

— Ты меня не любишь?

Шрам никогда его не понимал.
То, что недоступно пониманию, принято ненавидеть.

Никогда.

Не сейчас.

С трепетом чужие руки поднимает, целует быстро-быстро столько же раз, сколько ударов было, что-то бормочет задушенно и невнятно — его Кимбли всегда говорил внятно, чтоб самое неприятное услышал и обязательно запомнил, — оглаживает свои бока и вдруг манит пальцем к себе.

Шрам ни черта ёбаного не понимает — и поддается ловушке.
Теперь — слишком нежно, чтобы не злить, чтобы да, именно так предсказуемое блаженство на лице Зольфа разливалось. Коснуться смазки на головке, размазать, — он всегда почти задыхался от этого, сейчас же откидывает голову, стонет громко, чтоб точно и деревья, и звезды слышали, ускоряется до предела, шлепаясь до ссадин ягодицами, перестав направлять член чужой, боясь покалечиться.

— Задуши меня.

Шрам принимает как должное все, что бы он ни сказал, игнорируя, в сути смысл.
Сейчас не получается.

— ...Что.

— Как ты мечтал, — Зольф вновь склоняется над ним, фрикции до изнывания растягивая, накрыв его ладонь своей, чтобы крепкой хваткой ускорить темп движений, сжать головку, чтоб до гематом тесно, а глаза его расширены и залиты кровью из лопнувших капилляров, каждый из которых можно пересчитать, так близко, — задуши меня.

Останавливается.
Стряхивает почти с отвращением костлявые руки, бросает на край кровати, не заботясь, ушибется ли о жесткий матрац.
Лучше бы расшиб свои дурные, ненавистные мозги.

— Я пришел сюда не убить тебя.

Кимбли с минуту лежит с отупевшим взглядом и неестественно вывернутой рукой.
Поднимается вдруг — смотрит дико-дико, как ведьмин лис-фамильяр, дышит через раз и безумно тяжело и гулко, заглушая сердцебиение, чередуясь с желудями с крыши.

Сжав кулаки, Шрам готов к нападению — и почти готов убить.

Но в комнате не остается никого.

Ненависть не скроешь.

 

Природа слышит всё.

 

— Ах.

В этом лесу предначертано бояться зверя, что создал сам.

В этом лесу...

— Зольф.

— Ты зовешь меня по имени?

Шрам тогда молчал слишком напряженно и долго — точно на этот факт обратили слишком много незаслуженного внимания, в то время как это, безусловно, было проявлением банальной бестактности, неуважения и чего-то неописуемо презрительного, что скользило во всех скудных словах его.
Пришлось рассмеяться.
Чуть более вымученно.

— Ты знал, что твой брат изучал оккультные науки?

Кимбли видит, что, хоть и перебил нагло — именно чтоб увидеть, как Шрам напрягается и почти готов выплеснуть раздражение, а всё-таки сдерживает себя, явно ведь заинтересован противоречивостью сказанного. За многогранностью эмоций под суровой маской Кимбли любил наблюдать пуще всего — таких и искал в своей психотерапевтической практике, мешая работу с личным.

И всё-таки Шрам сжимает кулаки.

— Ты не знал его.

— Я не был бы с ним знаком, не разбирайся он в этой теме.

Как в тот момент вспоминалось, в многочисленных записях своих Кимбли записывал: человеческая психика исключительно многогранна, чтобы измерять её только в одной системе координат. Среди вездесущей прагмы, в чем он стал специалистом, неизбежно находилась константа неизвестного — о том, что науке неведомо, учения о потустороннем любили говорить.

Скептик, каких поискать, слушает с интересом оккультиста, нашедшего себе нового бога — смеется, отрицает, лжет, что интересно и украдкой берет его книги.

Ведьмы, что прародили алхимию — ведали в людях больше, чем они сами.

В ветхом домишке в лесу мать сушила много-много трав и черепов, вела свои записи о лунном календаре и как танцевать под дождем на корнях — и умерла одна.

Корни жесткие, никакая влага прошедшего дождя в опавших листьях и опилках не смягчит — но это уже давно не ощущается.

Стоит затаить дыхание и коснуться себя — провести те же линии, что по чужому телу, задеть грубее раскрасневшиеся ареолы и вздрогнуть, ребра, впалый без дыхания живот и кости таза ощупать, прижимая кожу так сильно, точно желая добраться до внутренностей.

Наконец, коснуться, где нужно — обжечься ледяными пальцами у пульсирующих вен.

Спина изгибается, ноги разъезжаются, омерзительно шурша сухой мерзлой травой. Ненавистный холод.

Вся расчётливость, проницательность, недоверие шли крахом рядом с подчиняющим гневом в чистом виде.
Веская причина для ненависти.

В постели об этом говорили иначе.

— Ты ненавидишь меня? — сказать вальяжно, полулежа в горе подушек с туго набитой сигарой, чтобы больше за что презирать было, чтоб пылью на зубах стиснутых оседало и противно скрипело.
Шрам ненавидел дым — брат не курил.

И затягивается, сидя на краю.
Все их отношения — вредная привычка друг друга, от которой так и не избавишься. И не хочешь избавляться — чтоб были только ты, и я, и этот лес.

— Ненавижу.

В тот вечер желуди, тогда еще не бывшие звездами, падали на крышу впервые с тех пор, как они оказались здесь — постель они делили не в последний.
В их первый раз было просто холодно — оттого ненависть особенно жгучая.

— Почему ты здесь?

Кимбли смеется, зная ответ.
Потому что повязаны до конца чертовой жизни печатью крови — слишком разные и непримиримые — и так получилось, увы: человек, что плюнет на могилу ему, будет единственным ее посетителем.
Шрам говорит иначе.

— Потому что ты убил моего брата.

Правда.
Только в лесу об этом можно молчать.

И лес лишит холода, и можно застонать тихо и честно в безвоздушье от того, как больно, как недостаточно больно.

Издревле ведьмы сгорали в кострах — а Кимбли ненавидел холод.
После смерти матери хотелось сжечь этот проклятый дом вместе с гробом — тогда руку остановили те же силы, что заставляли листать страницы выдуманных бестиариев.

Раздел третий, страница шестьдесят восьмая.
Кровь ведьм и по сей день течет в людях — те знают, о ком идет речь.
Семидесятая.
Раздел шестой.
Ведьмы знали людей лучше из самих, дабы истязать — заставить истечь кровью, возненавидеть себя и весь мир, прислуживать себе.

До чего же смешно.
Смех у Кимбли правда ведьминский — мать, кажись, говорила, если не привиделось.
Шрам говорил — то было, отодвигая смольные его пряди с раскосых и вечно прищуренных, как у лиса, глаз.

Шрам никогда не признается ни ему, ни себе, что ненависть берет начало в страхе.
Кимбли знал, — бестиарий говорил: сатанинские черты за милю ощутишь, дурно станет, — знал, что ахинея чистой воды.
И потому в разы нежней усмехался, гладя ладонью по седым волосам ночами среди падающих звезд.

Прошлое — с кровью и лаской на руках, — прошло.

— Зольф.

Нет, нет, нет.
Пусть уходит, думает Кимбли и замирает.

Изводит себя — дьявольское удовольствие заставляет пройти мимо, оттягивает оргазм, ловя каждое беспощадно ледяное веяние ветра чувствительной и влажной кожей, да еще смеётся.
Выше он этого всего.

Только снова приходит Шрам, — окидывает взглядом, который Кимбли впервые не может прочитать, вычленить жалость, презрение, остатки желания обладать, — и не сдерживает судорожный выдох, толкающий облачко жаркого пара.

Тянется руками — как тянулся несколько лет назад к чему-то высшему, не вытирая крови.

Он назвал всё безумием — подумать только, попречение мастера прагмы этим из уст поганого оккультиста.
Он сказал, что люди давно лучше и выше нечисти стали — неправда, люди никогда не превзойдут низменную натуру, данную той же природой, тем же лесом.

Несколько лет ушло на то, чтобы вернуть воспоминания — чтоб удалили по сознанию в одну грозовую ночь: как легко в аффекте вскрыть артерию на шее с хирургической точностью, а потом еще несколько раз ударить, не заботясь больше о своих врачебных знаниях. Только чтобы больше крови на полу, лице, на ноже и языке, — ведьмы любят кровь, сам говориль— и не любят тех, кто в них не верит.

Сидел долго-долго в луже никак не сохнущей артериальной крови, листал, не вчитываясь, помня каждое слово, книги, справочники, инструкции, как танцевать под солнцем, луной, дождем — мать так и не научила.

Оккультист, что так и посмеивался за глаза над своим учением — Зольф уважал только преданных своему делу.

Бестиарий теперь лежит на чердаке, залитый кровью — каждая страница в отпечатках, если не окрашена кропотливо полностью.

— Чья это кровь?
— ...Что?
Шрам хочет схватить его за ворот и хорошенько потрясти, не забыв приложить черепом о стену, словно Кимбли понимал только физическое воздействие.
Ни капли осмысленности в глазах.
Это должно было произойти как можно скорее.

То, как у Шрама тогда опускаются руки — грустно.
Злость сдерживает — после стольких сеансов терапии успешнее.
Только сейчас все лечение грозит полететь к черту.

Шрам не пришел на суд — едва ли запомнил и имя убийцы.

Чтобы — столько лет спустя, — прийти именно к нему.

Не понимать, почему на каждое профессионально выверенное слово глубоко внутри кипело отторжение.
И, — всё-таки, — чтоб обязательно тянуло хуже и сильнее с каждым днем.
Вредная привычка появляется и с одного взгляда, которых были тысячи, с одного слова, прорвавшегося за врачебную этику, где нечто большее, чем интерес к подопытной мыши, с одного раза — тогда было просто холодно.

Шрам никогда не хотел бы порочить образ брата — или хорошее, или ничего.
Кимбли же думал — он точно хохотом заливается с того света, если имеет хоть каплю чувства юмора.
Ничего, кроме правды.

В настоящем времени Шрам зовет его по имени еще раз, и Кимбли задыхается.
Сжимает пальцы у основания члена — возбуждение от эха этого голоса невыносимое.

Наверняка заворожен зрелищем, если забыл уже об извечном непринятии — Шрам ступает медленно по трещащему подзолу, ложится ему, Зольфу, между ног.

— Холодно.

Это не утверждение — он всегда говорит без доли вопросительности, точно не желая слышать ответов.
Как и сейчас — смотрит без неотъемлемой резкости, жесткости, почти с лаской, едва выглядывающей из под седых ресниц, как никогда, — медленно и с изяществом сжимает пальцы на шее Кимбли.

Раскекается упокоенная усмешка на синеющих губах, и руками — будто окоченевшими, холодными и негнущимися, — касается чужих.

Шрам входит в него медленно — Зольф хотел бы больнее, господи, как хотел бы, — и вместе с побелевшими костяшками на глотке это вдруг ощущается именно так, как нужно.

Дальше — только хуже.

Несколько минут омерзительного хлюпанья, заглушенного шелестом листвы высоких деревьев — хватка ослабевает.

Кимбли рвано смеется, ошалело хватая воздух — лес наблюдает за этим, он знает.

И не позволит кульминации не случиться.

Шрам смотрит на него с жаждой убийства.

Ничего не запрещено в Вальпургиеву ночь.

Последний кислород Зольф заставляет украсть со своих уст.
Шепчет потом: законсервируй пробитое вилами сердце последнего отродья преисподней в банке.
Целуй ее на ночь.
Меня не целуй.
Ненавидь.

В этом лесу — будь что будет.