Actions

Work Header

И мира мало

Chapter Text

Быть может, у каждого в жизни было хоть одно знакомство из ряда тех, когда ты встречаешь другого и не знаешь, что делать — улыбнуться или оскалиться, поцеловать или оторвать голову. Когда ты видишь другого беспрестанно, в мыслях или наяву, когда ненавидишь до пятен в глазах, но понимаешь, что жить без этой ненависти не можешь. Когда каждый день проклинаешь вслух, желая ему провалиться прямо в Джаханнам, но каждую ночь молишь Всевышнего: только не забирай его у меня. Когда подчас только одна мысль о любимом враге заставляет терпеть боль, преодолевать трудности, вставать после каждого падения (ведь умереть — значит дать ему такой повод повеселиться!). В конце концов, он становится важнейшим в твоей жизни, вражда с ним — единственным, ради чего стоит жить, что позволяет чувствовать себя живым, с бьющимся сердцем и трепещущей от волнения душой.

Такие отношения всегда порождают бесчисленное множество чувств, но это необязательно плохо. Если говорить о людях.

Пагубная нужда становится очевидной. Признаваться в таком всегда больно, «это же враг, как ты можешь?!» и иные восклицания о недругах, с которыми нельзя иметь дел. Не со стороны близких (не приведи Аллах им узнать об этом), но со своей собственной. Особенно с подобными мне. Ведь я никогда не любила признавать своих слабостей и старалась их если не уничтожить, то уж скрывать. Скрыть можно, скрыть от всех, но не лгать себе постоянно, и от этого не сбежишь. Приходится сказать самой себе: да, ты не можешь жить без него, тут уж ничего не поделаешь. И тут на тебя обрушивается гора бед.

В моём случае всё оказалось ещё сложней, ведь, как я уже говорила, людям проще.

На протяжении многих столетий у меня были очень запутанные отношения с одним мужчиной, занимавшим первую строчку в книге моей жизни. Он был не очень молод (по правде говоря, он был очень стар, но прожитые годы не отпечатались на нём) и был важен в наших родных землях. Можно сказать, что он был точкой силы и притяжения, главной звездой в созвездии. Никаких посягательств на своё место он не терпел, и когда пришёл мой отец...

Честно говоря, это всё пусть и не очень длинный, но весьма скучный рассказ. Не думаю, что кому-то вправду интересна история кочевника, вырвавшегося из далёких степей к границам Запада. Тем более нет смысла говорить, как этот кочевник долго и упорно завоёвывал место под Солнцем, как враждовал с соседями, как боролся с моим будущим, скажем так, избранником. Отец явно не одобрил бы мой выбор суженого (ни один из них), так что славно, что он умер ещё в годы моей юности. И не надо порицать меня за такие слова. Отец прожил достаточно, успел сделать всё задуманное и, хоть погиб под копытами чужих коней, уже ни о чём не жалел.

Успел он и отбить маленькую провинцию у берегов Мармарского моря, которая станет для меня домом на долгие-долгие годы. Отбил, что забавно, у своего главного врага, того самого.

Оказавшись рядом с неизведанным, я легко попала под его обаяние силы и просвещения. Сперва его люди были в большинстве на моих землях, мои правители женились на его женщинах, не стесняясь брать от греков многое (хотя он сам никогда не считал себя греком, но я, мы все, привыкли его так называть). Но вопросы держав — грязное дело. Это я тоже понимала и потому хотела узнать его лучше сама.

Не стоит обманываться — Валентин обладал ужасным характером, и я с трудом представляю народ, которая могла бы с ним обходиться, не срываясь на извечные споры и дрязги.

Когда я была девочкой, отец всегда был для меня примером, идеалом, по которому и надо оценивать других мужчин. Так вот, если сравнивать его с Румом, то я даже не знаю, какое решение вынести. Они были настолько непохожи, что при встрече их захлёстывала волна ненависти, да я и не удивлена.

Первый был пылким и порывистым, лёгким на подъём, способным в ярости уничтожать целые города, но после покаяться и замаливать грехи, прощая преступников. Лихой вояка, не чуждый, впрочем, простячковой хитрости и стратегии. Изображавший из себя истинно верующего, но при этом легко нарушавший запреты Книги, отмахиваясь «какое Ему дело, пью ли я вино?».

Ему в противовес — ум тонкий и острый, холодный и расчётливый. Чрезмерно горделивый, смотрящий на всех свысока, не считающий нужным лично ввести воинов в бой и редко появляющийся за пределами любимого Города. Он действительно был искусен в войне и мире, воздвигая величественные храмы и создавая труды по всем наукам. Но эта учёность пугающе хорошо сочеталась в нём с небрежной склонностью оценивать всё «по достоинству», не исключая чужие жизни. Ему ничего не стоило спокойным голосом отдать приказ об истреблении тысяч людей. Он легко предавал и подставлял неудачливых друзей, а любимым делом для него было стравливать врагов и друзей друг с другом.

Он был красивым и умным, но не знал жалости. Мой отец же всегда оставался грубоватым, но всё же простым — любящим родителем и хорошим другом (если кому-то всё же удавалось заполучить его дружбу). Не знаю, как Валентин относился к обитателям своего обширного дома, но подозрительно многие сбегали.

Я слишком похожа на своего отца, так что мы с Румом не могли не столкнуться. Унаследовав от родителя необузданную честь, я многие дела соседа считала постыдными, бессмысленными или просто глупыми. Да и вера не оставляла зазоров для равнодушия. Я чувствовала, как год за годом из далёкой Степи в Анатолию бегут толпы кочевников-гази, жаждущих найти своё место. Они желали джихада против неверных, их богатств, земли и спокойной старости. Грех было бы не воспользоваться их пылом.

Мне быстро стало понятно, как же Валентин ослабел, когда позволил мне перешагнуть через море. Первый раз за половину тысячелетия кто-то из правоверных смог завоевать земли на Западе. Мне понравилось. Не только плоды побед, но когда ты берёшь за горло некогда сильную страну и, медленно сдавливая, чувствуешь утекающую по капельке жизнь. С каждым сокрушенным царством я становилась всё могущественнее, ощущая приливы силы в унисон с плачем врагов и льющейся по всем Балканам кровью.

Грохот от удара мечей, выстрелов, бесконечных пожарищ и разрушений, безумное блаженство выигранных сражений — это перекрывало все остальные чувства, кроме самого главного. Я не могла перестать желать его.

Мы всегда были врагами, но даже врагу надо отдавать должное. Рум действительно был хорошим воином и искусным самодержцем, что сложно было не оценить. Он был просто умным и красивым мужчиной, отнюдь не чуждым доброте и честности, что бы я там не думала. А ещё... Сложно объяснить, но когда без конца воюешь против кого-то, веками воюешь, то со временем желание овладеть чужим становится похожа на одержимость. Ещё, говорят, две половинки непохожего мира притягиваются, но дело было не в этом.

Я столетиями стремилась за казавшиеся неприступными стены, чтобы захватить и, как тогда казалось, уничтожить, но скоро поняла, что мне нужно не это. Я просто хотела его, целиком — тело, душу и разум. Забрать к себе, запереть и заставить служить, нет, любить меня так сильно, как он только мог. Я сама уже любила его, как могла: самозабвенно и без остатка. Преклонялась перед ним и хотела поставить на колени перед собой.

Чудно? О, безусловно. Я никогда не была похожа на остальных, да и не стремилась к этому. Вполне хватало своих желаний и своего кропотливо выстроенного мира.

Ведь было бы так прекрасно, если бы я продолжила воевать, а он сидел бы в моей столице и ждал, как подобает верному супругу. И мы бы наконец вздохнули с облечением, получив свободу от ненависти, которая давно выжгла меня дотла, а его просто утомила.

Именно эта уже не ненависть помогала мне жить. Когда я боролась с бесчисленными братьями на Востоке, пожирая одного за другим, когда Тимур едва не уничтожил меня, бросив в железную клетку, когда просто выходили неудачные годы, мечта о драгоценном противнике помогала преодолевать всё и идти прямо. Прямо к увядающему Городу, где меня ждала самая главная награда.

***

Порох оказался сильнее камня, и древние стены пали. Султан вошёл в покорённый Истанбул, оставив за собой обломки чужого величия.

Империи румов больше не существовало.

Меня накрыло волной злобного веселья. Сердце отбивало бешеный ритм, угрожая разорвать грудь, а во рту всё ещё была соль — вкус моря, стали и крови. В душе расцвела такая гордыня, что сам Иблис смотрелся бы рядом со мной скромником.

А как же иначе?! Никто не смог: был разгромлен Персия-огнепоклонник, потерпел поражение Халифат, наваливший трупов со Стену, оказались изгнаны прочь болгары и русы, латиняне и беджнаки. Все они появлялись из ниоткуда, бились лбом об укрепления, губили людей тысячами, но раз за разом уходили с откупом или вовсе бежали от гибели. Но я — Блистательная Порта, чей свет затмевает Солнце, я — тень Аллаха на Земле, я — царица земель от Дуная до Евфрата, я — воительница, сокрушившая державу римлян!

Мировая корона сама легла мне на голову, как влитая, поблескивая рубиновой кровью и золотыми остриями.

И я точно знала, что уж теперь-то, спустя столько времени, он будет моим. Окончательно и навсегда.

***

Было ли мне плохо?

В телесном — нет. Я чувствовала себя прекрасно, ощущая, как меня распирает от приобретённого могущества. Я никогда не была настолько здоровой и вряд ли буду.

Но это было мелочью по сравнению с бессильной злобой и негодованием, которые обглодали меня изнутри. Чувство беспомощности было сильнее, чем после разгрома Тимуром, а я ненавижу понимать, что что-то оказывается не в моих силах.

Люди почти всегда горюют по близким, которых потеряли, винят себя, что не смогли спасти их. Последнее подчас становится самым страшным, ведь так болезненно понимать, что лишился самого дорогое по глупости, невнимательности, неосторожности. Так не хочется признаваться себе, что виноват в этой беде ты сам. А ещё хуже — что сам же оставил себя без выбора.

Я всегда знала, что жизнь воплощения — неизвестность. Природа мне подобных плохо изучена всеми без исключения науками, так что насчёт нас ничего нельзя сказать точно. У народов нет срока жизни, а здоровье наше подчиняется исключительно своим, весьма причудливым, законам. Сложно сказать, от чего воплощение умрёт, а что сумеет пережить. Вот смерть владыки и покорение сильному — гибель? И да, и нет. Многие, как завоёванные мной славяне, выживали, хоть и оказывались прислужниками при чужом дворе. И народ продолжает существовать, пусть и вынужденный терпеть власть иноземцев. А вот с другими происходило то, что случилось с Румом.

Они исчезали.

Хотя нет, я вру. Он не просто исчез. Я видела, как он доживал свои последние мгновения. Видела, как с каждым выдохом ему всё сложнее вновь набирать воздух в лёгкие. Видела, как оливковые глаза теряют весь цвет, а загорелая кожа бледнеет и начинает трескаться, словно камень.

Я поцеловала его в первый и последний раз.

Не знаю, стоит ли верить ощущениям, но, кажется, от этого ему стало только хуже. Он не ответил, просто выдохнул мне в губы и закрыл глаза. Мне показалось, будто его последние силы перешли мне. Это было похоже на горячку, но на какие-то мгновения я смогла коснуться его разума, услышать его мысли, посмотреть весь склад его ветхих, потускневших от времени, воспоминаний. Пусть совсем ненадолго, но мы стали единым целым, слившись в одну державу, и я, приложив руку к сердцу, почувствовала биение нашей общей столицы, всех его жителей до последнего. Истанбул. Константинополь. Второй Рим. Не погибший в огне, но перешедший в новые руки и потому получивший второй... Уже третий шанс. Шанс стать центром мира.

Я вижу, что моё сердце в крепких руках. Ты будешь править огромной Империей и кровью впишешь своё имя в историю.

Он ничего не говорил, но не услышать его было невозможно.

Но на небе не может быть двух солнц. Моё время прошло.

Сердце разрывается от досады, потому что я много, слишком много чего не успела! Не успела сказать, что совсем не ненавижу его (несмотря на все свои заверения прежде), не успела показать ему, что дорожу нашими отношениями и что совсем не хочу вражды. Только если бы он покорился, только если бы был послушен, только если бы дал мне один маленький шанс. Но он предпочёл умереть! Сбежать в иной мир и не наводить порядок в этом.

Слёзы не давали видеть и хорошо. Не могу, не хочу смотреть, как он медленно разваливается на части от груза времени. Теперь больше не было Рума, и ничто не удерживало в теле измученную душу.

Только прошу: как бы ни был высок взлёт — всегда помни, что когда-нибудь закончишь, как я, как все мы. И ещё, Турция... позаботься о малыше.

Связь губ прекратилась и я резко разомкнула глаза, не найдя перед собой никого.

***

Людям сложно представить, что мы представляем из себя.

Так уж получилось, что душа есть у каждого разумного существа в нашем мире. Народы здесь не исключения. Что-то вроде души есть у нас, с разницей лишь в том, что, во-первых, мы куда могущественнее людей и потому обладаем некими «колдовскими» силами, а во-вторых, смерть сама по себе для нас ещё не конец. Ну, для людей тоже, но они переходят в иной мир, где получают кару или вознаграждение. Для нас такой путь закрыт.

Что же тогда?

Умершие сами растворяются, покидая мир и отправляясь в аль-Арааф, о котором ничего толком неизвестно. Те, кому умереть «помогли», становятся жертвой сильного: воплощения могут поглощать друг друга. Быть может, создавая нас, Всевышний устроил соревнование. А потому, когда одно государство пожирает другое, народы тоже сталкиваются и начинают кружиться в смертельной пляске слияния, и одному придётся умереть, а другой получит всё от погибшего. Не только власть над землями и людьми, что скорее для правителя, но и чужую душу в своё распоряжение. Открытую дверь к умениям, к памяти, к силе, что превосходит любое колдовство и которым обладает лишь дух народа.

Однако есть и обратная сторона: чем больше копишь в своём разуме эти «трофеи», тем больше слабеешь. Со временем чужие воспоминания и чувства начнут подменять родные, воплощение уже не будет понимать, где заканчивается он сам, а где неудачливый соперник.

К счастью, такое случается нечасто, ведь ни у кого нет возможности поглощать побеждённых без разбору. Для этого нужны немалые усилия в покорённой земле, нужно быть сильным и выносливым народом. Потому почти все завоёванные страны превращаются в слуг, но не растворяются.

Мне с поглощением приходилось сталкиваться не так уж редко, но иначе.

Да, правда в том, что я была далеко не единственным ребёнком в семье. Османский бейлик был лишь одним из многих. Остальные долгие годы были сильнее и влиятельнее меня. Но победить просто: пользуйся чужими распрями и проскальзывай между войнами, прибирая к рукам всё плохо лежащее. Так мои «любимые» родственники, один за одним, оказывались под властью османского дома.

Что происходило с их личностями? Они исчезали, растворялись во мне. Все мои собратья были молодыми, без толкового народа, без целей. Их люди, если без кочевников, легко принимали меня. И они сами гибли, не выдерживая. Не вижу толка горевать. Слабые не заслуживают жизни и силы. Можно обвинить меня в нечестной игре, ведь у остальных не было владений на Западе, но это уже неважно.

Случай же с Румом был совершенно особенный. Мы были разной веры, разной крови и, чего уж скрывать, стояли на разных ступенях культуры (сравнение, увы, было не в мою пользу, и я это понимаю). Никаких причин для наших народов сливаться не было. Мне казалось так первое время. Но всё же было кое-что.

Валентин был не просто немолодым, он был старым. Больше тысячи лет и только в имперском облике. За такое время любой народ выдохнется и устанет, одряхлеет и начнёт сдаваться.

Может быть, ему самому казалось, что все неудачи — это только испытания, ниспосланные Создателем, что Империя его отца вот-вот возродится, стоит только постараться, но со стороны было ясно, что это закат.

Словно выброшенная на берег рыба, он мучился в агонии, барахтался, пытался сделать хоть что-то, но, говоря честно, смотрелся очень жалко. Вся эта возня после войн в молодости была просто смехотворной, лишь показывала, как он изменился и измельчал. Некогда Халифат отнял у него земли от Сирии до Магриба, мой отец забрал Анатолию, славяне украли Балканы, а я петлёй сжимала свои владения вокруг него. К концу жизни некогда могущественный Рум контролировал одну лишь столицу! Да и перед самым концом целовался в дёсны с латинянами, ища выручки... Не осталось и следа былого величия.

И народ его это прекрасно понимал. Но только вот никакие люди не могут жить без страны и правителя. Раз уж кесарь уже не мог их защитить, то оставался только мой султан и я сама.

Действительно, о чём ещё мечтать? Ведь у них появлялась возможность стать частью молодой и быстро растущей державы, встать под знамёна в победоносных походах и, кто знает, обрести немалую власть. Для этого всего-то и надо было, что принять ислам, ну, может, перейти на мой язык. Подумаешь — трудности! Зато какое будущее. В том числе и для меня, ведь чем больше людей — тем крепче кулак, ударяющий врагов.

Но моему Руму от этого становилось только хуже. Всегда плохо, когда собственные люди предают тебя. Именно предают. Уж я-то знаю, сколько бывших кесарских пошли во служение Мехмеду, и ещё до того, как Город пал. Не самая красивая история, но уж как есть.

Всё закончилось, чем закончилось: силы иссякли, Рум получил свой меч и белоснежный саван, а я... что получила я?

Теперь, когда уже ничего нельзя изменить, я смогу признаться самой себе, что любила его. Лучше забыть поэмы о любви, где кто-то из героев обязательно жертвует собой или ещё как доказывает крепость чувств. Моя страсть к Руму было иного порядка.

Я не собиралась ничем жертвовать ради него, напротив, мне хотелось, чтобы он любил меня безвозмездно, забыв о собственных нуждах. Я хотела завоевать его, подчинить, сломать, играться с ним, словно он был не древним призраком погибшего государства, а постельным мальчиком, которыми и поныне торгуют итальянцы. Мне хотелось захватить его, во всех смыслах, осушить до дна, как кубок с вином. Можно даже сказать, я хотела чувствовать... Хм, как это сказать? Чувствовать его в себе, не могу подобрать других слов. Чувствовать, что он всегда со мной и к моим услугам.

Насмешка судьбы жестока: моя мечта исполнилась. В некотором роде, хотя когда я только поняла, то пришла в ужас.

Я поглотила его, как некогда это случилось с бейликами.

Хотя я говорила, что часто его люди становились частью моих, но мне почему-то не приходило в голову, что это может привести к смерти Рума. Ведь не случилось ничего такого с балканцами. Впрочем, они-то были гораздо моложе Валентина и ещё не истратили всё отведённое время. Не исключаю, что он просто устал и отдал мне свои силы, понимая, что живым уже ничего изменить не сможет. И не только силы. Я чувствовала, что его воспоминания остались со мной.

Сначала это происходило мимолётно и незаметно, но позже я поняла, что, прогуливаясь по Истанбулу, временами начинаю видеть город не своими глазами — то срубленный крест над Айя-Софией появлялся, то уничтоженная статуя кесаря, то люди становились словно из прежних времён. Память Рума начала выплывать и временами закрывала мою. Прежде я легко подавляла такое, но ведь он прожил долго, даже слишком долго. Ночью это становилось невозможным, я могла видеть целые дни, недели и месяцы чужой жизни. И совершенно не высыпаешься, и голова страшно гудит. Как будто мозгу уже слишком тесно в черепе, и кость вот-вот затрещит.

И это даже немного страшно — чувствовать, как осколки чужой памяти соседствуют с твоей. Ведь Валентин мёртв и ощущать его прежнего казалось диким.

Но буду честна: мне не хочется подавлять это. Я не уверена, но, если подумать, часть его души осталась у меня. А значит — опять же, не могу утверждать, но хочу этого — я смогла бы поговорить с ним. Может не с совсем настоящим, но Румом, который теперь полностью мой. Могла бы рассказать ему столько всего, могла бы спросить совета, если вдруг понадобится. Мы наконец-то смогли бы поговорить, теперь-то нет смысла хранить тайны. И чисто по-людски мне очень не хочется мириться с его смертью и признать, что он ушёл навсегда. Ну как же я без своего закадычного врага?

Мне хочется этого, и Рум наверняка чувствует мои помыслы, потому что видения приходят всё чаще.

***

Кажется, я не совсем верно поняла его желания. Валентин действительно оставил мне свои воспоминания. Но только чтобы я могла выполнить его волю. Хитрый грек! Понимал, что уже сам ничего не сможет сделать и оставил на моих плечах.

Копаться в чужой памяти — как искать неизвестную книгу в тёмной библиотеке, при этом не имея рук. Мало приятного, когда не можешь руководить, но я учусь. Его последняя воля выплыла довольно быстро.

Не было никаких конкретных указаний и просьб, только образ мальчишки, имя — Ираклис — и название города — Афины.

Что он там говорил? Позаботиться?.. Думается мне, возраст совсем замучил, и он забыл, с кем имеет дело. Я — повелительница и завоевательница, а не нянька, пусть даже для его бывшего воспитанника. Да и как можно было до такого додуматься? В каком же положении должен находиться несчастный мальчик, если помочь ему должна я?

Я не интересовалась воплощениями греков. Афины, если не путаю, принадлежали какому-то итальянскому роду. Крошечное государство и ни разу не самостоятельное. Сам Рум этими землями, а значит и их воплощением, не распоряжался со времён той сокрушительной войны с франками, когда он ещё чуть не погиб, потеряв Город и владения на Западе.

Ну ради Аллаха, попросил бы помочь Криту или Кипру. От них хоть какой-то толк был бы, людей в рабство продать или флот посадить. А эти Афины несчастные тысячу лет никому не нужны, жалкие руины былого величия, о котором уже и сами греки потеряли память.

Но, несмотря на всё ворчанье, просьбу Рума я всё же выполню. Просто глупо оставлять христиан. А уж найду я нужного мальчишку или не найду — посмотрим. Хотя если подумать, он наверняка непростой. У него с бывшим хозяином они были близки, раз уж из всех он вспомнил Ираклиса. Какие же тайны он там хранит?

У меня будет возможность подумать об этом во время штурма.

***

Это удивительно.

Каждый раз когда я смотрю на мальчишку, то снова вижу своего Рума.

Нет, правда, они очень похожи. Не знаю, как выглядел старший в детстве, но почти уверена, что Ираклис — его копия. Ну, если сравнить со взрослым. Такие же зелёные, как идеальное море, глаза, такие же волосы цвета добротной глины, лицо и фигура, чуть угловатые и неестественные, как у статуй, и, конечно, привычка держаться — лёгкая небрежность ко всему в округ, выражение вечной усталости и отрешенности, будто бы ничто происходящее вокруг его не касается. По своему опыту я знала, что Рум был далеко не так выдержан и хладнокровен, скорее хотел казаться таким. Он ведь, случалось, гневался и как же бывал прекрасен в гневе! Яркий и мощный, перекрывающий любое чужое влияние, как полуденное Солнце, так что даже смотреть больно.

Его младший был скорее Луной. Свет, исходящий от него, сложно было назвать палящим и греющим. Откровенно говоря, он был мрачен. Вечно с какой-то грустью в глазах, без улыбки. Он всё время думал о чём-то. Порой, бывало, придёт к берегу и сидит там часами, уставившись в морскую пустыню, да всё проговаривает что-то про себя и чертит на песке. Я бы многое отдала, чтобы узнать, о чём же он так часто думает.

Но при первой встрече мне это было ещё неизвестно. Паша притащил найденного в Афинах мальчишку, и я махнула рукой, велев отвезти его к себе в Истанбул. Пускай привыкает к новой столице, а мне ещё предстояло заняться Румелией.

 

Прошла пара месяцев, прежде чем я вернулась в сверкающий дворец султана. И, конечно, захотела встретиться со своим приобретением. Каким бы чудным мне не показался мальчишка с самого начала, Рум проявил о нём большую заботу, а что было важно ему — теперь должно быть важно мне, как наследнице венценосной Империи.

— Так ты у нас кто будешь? — пропела я, подойдя сзади к мальчишке и запустив руку в жесткие волосы.

Он тут же насупился и принялся вырываться.

— Я — Эллада, — отряхнувшись, заверил он. — Ираклис.

Снова подивившись его серьёзности и бесстрашию, я хитро прищурилась и обошла его, оказавшись спереди.

— Эллада была вашей матерью? — не без интереса уточнила я. — Значит, теперь ты исполняешь её долг. Не справляешься. Как видишь, мне все греческие земли пришлось заново собирать. И не до конца ещё.

Мальчика мои слова до глубины души возмутили, так, что он даже вскочил, злобно буравя меня взглядом. Учитывая, что я была выше, то это смотрелось донельзя забавно. Пока он не начал говорить.

— Ты, неверная, не смеешь говорить со мной так. — Он притопнул ногой и обвёл комнату руками. — Константинополь тысячу лет был сердцем моего брата. Теперь он мёртв, и все его владения достанутся мне. А ты — вор, забравшийся в чужой дом и ещё имеющий наглость ввести себя в нём, как хозяин.

Теперь пришла моя очередь возмущаться. Не могу сказать, что за свою жизнь я не привыкла слышать оскорбления и дерзость. За время общения с кочевыми разбойниками, которые ещё пару лет назад грабили караваны на просторах Великого Пути, приходилось выслушивать очень многое. Не говоря уже о бесчисленных проклятиях, которыми меня одаривали христиане, в очередной раз бездарно проиграв какую-нибудь битву и потеряв в лучшем случае честь, в худшем ещё и деньги, земли, владыку. И чего только не было! Разбойница, неверная, змея, азиатское отродье, дочь шакала — и это немногие приличные, остальные придётся опустить. Но, знаете, каждый раз я отвечала (и продолжаю отвечать) одинаково: багровею от гнева, скриплю зубами, проклинаю обидчика про себя и бью, сколько хватит сил. У всего должны быть последствия, и за слова надо уметь отвечать. Оскорбляешь — будь добр, подставь морду под кулак.

Но сейчас ведь передо мной стоял не поверженный воин, а ребёнок. Ребёнок, чьего родного человека я убила и которого захватила, как раба.

Ярость на вкус омерзительно-горькая, но я глотаю, не подавившись. Нет, простыми побоями я это дело решать не буду.

— О, вот какой ты у нас, эллин. — Дрожь в голосе почти выдаёт меня, но воля всё же оказывается сильней. — В таком случае, буду ждать от тебя громких побед. — Небрежно махаю рукой, усевшись на пол и всем видом показывая, как мне не важны его слова. — А пока можешь посидеть у себя в комнате. Болгария покажет тебе путь.

Ираклис ещё больше злится, но на этот раз предпочитает сомкнуть губы плотней и уйти, оставив меня одну. Остаётся только устало вздохнуть и придумать метод получше.

 

Как оказалось, этот мальчишка действительно Греция.

Память, оставленная Румом, не могла помочь добиться покорности — ибо уже услужливо показала, что прежде грек был послушным воспитанником, и старший не имел с ним серьёзных проблем (ну, за исключением нужды защищать его земли от варваров, но так всегда бывает). К характеру подобраться было сложнее, да и большую часть жизни мальчишки его брат просто не помнил. Может, эти воспоминания давно стёрлись без яркости.

Хотя нет, тут я лукавлю. Стёрлось почти всё о царях и битвах. Многое другое осталось.

Я помню, как два брата гордились своей столицей и помогали людям восстанавливать её после чумы, помню, как два брата заботились друг о друге, особенно как старший рвался к младшему, вырвать его из рук дикарей, помню, как два брата любили друг друга и помню, как разрывалось сердце старшего, когда младший оставался в чужих руках, особенно когда остался там навсегда. Этой любви хватало сил, чтобы побороть смерть и повлиять меня. Да, простым людям сложно понять, но порой чувства могут пылать дольше, чем одна жизнь.

Желание Рума отнять у латинян и арабов все свои земли, земли Греции, передалось мне. Когда пришёл новый образ, — безграничное теплое море и скалы до неба — я поняла, что от меня хотел мой драгоценный.

Я должна собрать осколки его Империи. Десятки других воплощений, некогда сбежавших из большого дома и возомнивших, будто могут жить самостоятельно. Всех и всё, что когда-то принадлежало Валентину, от Магриба до Хабеша и Хазарского моря. Но первой моей целью станут греческие земли, украденные итальянцами. Неплохая идея, верно? Те страны немощны и могут рассчитывать разве что на свои смешные кораблики. Впрочем, дело не только в итальянцах. Там, где-то в Анатолии и Крыму, ещё есть пара огрызков Рума, возомнивших себя наследниками его славы. С ними разберусь в первую голову.

От этих мыслей меня захватывает азарт. Новые победы, новые земли! Я не совсем забываю об Ираклисе, но теперь мне кажется, что гораздо лучше будет закончить с остальными греками, а уже потом говорить с «настоящим».

Глубоко-глубоко в душе пускает корни привязанность к мальчишке, оставленная его братом. Без должного ухода она может забраться далеко и неизвестно во что выродиться. Но вот прямо сейчас меня это волнует меньше всего.

Победы-то на вкус всегда сладкие и пьянящие, так что кого угодно забудешь.

***

Дети, особенно неродные, существа очень сложные и до ужаса раздражающие. В чём-то почти люди, но как же иногда хочется взять одного поганца и начать душить, пока он не испустит дух.

Ведь он же невыносим! Нет, дело не в дерзости слов, если бы. За десятилетия (для нас промелькнувшие куда быстрее, чем для людей) Ираклис умудрился заставить меня пожалеть о захвате его земель тысячи раз. Ведь приходится возиться с греком, выслушивать его непрерывные стенания о зверствах и произволе пашей, а ещё глядеть на его закаменевшее лицо, от которого живот противно скручивает.

Как можно быть таким унылым? Как у него получается одним своим видом нагонять такую тоску, словно я не одерживаю победу за победой? Сплошные загадки. Будто бы Рум своей последней «просьбой» решил мне отомстить за весь позор. Что же, у него получилось.

Сказать по правде, я совсем не умею общаться с детьми. Я была самой младшей в потомстве Сельджука и не знала нужды заботиться о ком-то. Не было у меня и своих детей, балканцы, попавшие ко мне во служения, уже были взрослыми, порой на века старше меня, так что хлопотать над ними не нужно.

Раньше это казалось счастьем, ведь воспитанники были бы жуткой обузы для воительницы. Мне не хотелось проявлять к кому-то заботы, мне хотелось слуг, которые исполняли бы мои капризы, воевали бы за меня и занимались мелкими делами, на которых не хватит державного времени. Свободная жизнь, правда?

Но теперь случилось иное.

С одной стороны, я понятия не имею, откуда подступиться к греку. Он меня, скажем так, не жалует, это чувствуется в каждом его взгляде, тут даже слов не нужно. Всё наше общение сводится к его молчаливым проклятьям (уж я-то знаю, о чём он думает) и моим приказам.

А с другой — со временем у меня возникает всё больше удивительных ощущений при одном виде Ираклиса. И вновь людям понять это сложно, но, кажется, чувства Рума к брату вправду передались мне. Всё чаще, когда я видела грустного мальчишку, я не злилась, а хотела развеять его печаль. Или просто обнять, прижать к себе и не отпускать. Он ведь может сколько угодно дуться, но я чувствую, как он слаб и растерян. Брошенный, он постоянно оглядывается и ищет дружбы, но ничего не находит.

А мне так хочется... Хочется что? Заботиться о нём?..

Это смешно. Он мой санджак. Я должна хотеть получить от него подать и добиться повиновения, а не развлекать. Я ему ни сестра, ни мама, ни тётка, вообще никто.

Но стоит так подумать, как голове раздаётся голос: ты должна смотреть за ним. Хотя про доброту к нему ни слова, но от этого сердце не перестаёт тянуться к чужаку и бывшему врагу.

Я знаю, чей это голос. И ещё я знаю, что не смогу заботиться о Греции так, как это делал его старший. Нянькой меня быть никто не заставит.

Но это не значит, что я не могу... Ну, ведь, что в этом удивительного? Глупый гяур так похож на моего Рума... Во рту от этих мыслей становится совсем сухо.

Внешне я года на три-четыре старше, он уже не малыш, как раз в том возрасте, когда мальчишка-христианин попадает либо в янычары, либо в какой «необычный» гарем. И я вижу, что он перескакивает в новой возраст, и я... Это неуважение к памяти Рума или просто лёгкое поведение, но меня не может не тянуть к Ираклису. Чувства, оставленные его братом, исказились во мне до неузнаваемости, хорошо это или плохо. Исказились так, что мне хочется о нём не только заботиться.

Он ведь, знаете ли, красивый. Даже немного сладкий на вид. Интересно, а как на вкус?

Тут хочется себя одёрнуть, ведь нельзя же жить мимолётными страстями и впадать во грех по первому зову сердца.

Я всё ещё не могу расстаться с чувствами к Валентину, но, как назло, это только усиливает мою привязанность к Греции.

Они ведь действительно похожи. Младший говорит или занимается чем-то, не замечая меня — а я вижу старшего.

Мне его очень не хватает. Не хватает во многом потому, что я успела к нему сильно привязаться, убедить себя, как мы бы могли хорошо жить вместе, как он смог бы полюбить меня, но как только попыталась воплотить мечты в жизнь — всё обернулось для него смертью.

Тут даже было чувство вины, ведь убила-то его я, пусть не желая этого. Был и странный зуд в душе, ведь чувства, спустя столько лет, остаются, и сердце ещё может победить разум, но вот проявить это всё не на ком.

Мне очень хочется, чтобы кто-то, кто-то очень похожий на моего Рума, почти мой Рум, любил меня. И я бы этого «какого-то» тоже любила бы, как могу и умею, пусть с опытом пока что всё грустно.

Да и почему ему не любить меня? Разве его жизнь не стала лучше в моём доме? Я собрала его земли воедино, освободила его людей, позволила его патриарху властвовать над всеми православными в Империи, его богатейшие дети преданно служат моему султану и не знают горя, став твёрдой опорой трона. Я не желаю Ираклису зла, я никому из бывших жителей румского дома его не желаю. Просто теперь я, как законная наследница, должна вернуть все потерянные земли. Всем так лучше будет. И тем более лучше будет Греции, ведь он будет первым среди них, в память о прежнем господстве греков в теперь уже моих землях.

Наверное, ему ещё нужно понять. Да, точно. Нужно понять. А я помогу по возможности.

***

Первый раз за столько времени мне потребовалась от остатков валентиновой памяти помощь. Нет, дело не в Греции и его безобразном поведении. Теперь мне приходится иметь дело с гораздо более опасным воплощением.

Персия.

Он был мёртв восемь с половиной веков. Все, кого я когда-либо знала, рассказывали о нём только как о мёртвом. Бывшие обитатели его дома говорили мне, что арабы разрубили его на куски и раскидали по всем землям от Тигра до Аму-Дарьи. Никто и представить не мог, что спустя столько веков забвения он восстанет из руин, это было просто невозможно.

И всё же это случилось.

Его возвращение произошло неожиданно и быстро. Просто пришла весть, что где-то в Тебризе вождь шиитов (да сгорят в Аду эти рафидиты!) провозгласил себя шаханшахом. Моего султана это возмутило, меня тоже, ведь «царём царей» может быть только Аллах! А когда выяснилось, что шах ещё и объявил себя равным Пророку (храни его Аллах и приветствуй) и жаждет обратить правоверных в свою ересь... Быть большой войне.

Почему-то в этот раз Персия прочно связался с кочевниками, а я давно стараюсь не иметь дел с этими обезумевшими дикарями и по возможности истребляю. Как выяснилось, жесткие меры для меня только на пользу ещё и потому, что теперь бандиты, живущие в моих пределах, все чаще стали смотреть на восток. Ведь обещания шаха были столь заманчивы! Кто бы усомнился, начались восстания. Подозрительно успешные и к тому же одобренные кызылбашами. Они едва ли не джихад мне объявили.

Я понятия не имела, что делать, но знала другое — Рум когда-то веками воевал с Персией и даже одерживал над ним победы. Последняя их война оказалась столь разорительной, что пару лет спустя Халифат без труда завоевал все его земли и убил, как тогда казалось, навсегда. Да, самому Руму тоже пришлось несладко, но победить он всё же смог, не один раз спасаясь.

И лишь он знал, как справиться со старым врагом. И я начала звать.

Если бы только внутренний голос можно было сорвать, то это непременно случилось бы.

Но Рум всё же откликнулся.

 

— Прошло столько времени... Он и правда бессмертен? — Голос заполняет сознание, но вокруг одна лишь сырая тьма, и я не могу разглядеть его обладателя.

— Прости. — Снова он и ещё слабый щелчок, от которого несуществующая комната озаряется мягким светом.

Глаза почти болят, но я легко привыкаю. И вижу его... Моего Рума! Это невозможно, это наверняка мираж, но вот прямо сейчас он стоит передо мной в своём любимом пурпуре. Глаза снова начинает щипать, но теперь от неожиданной влаги. Мне хочется кинуться к нему, обнять, поцеловать, избить за то, что явился только сейчас. Но, заметив мою дрожь, мужчина лишь приподнимает руку, давая понять, что не время.

— Мне всё детство повторяли, что только я, сын Рима и Греции, смогу сокрушить Персию. Так, как это сделали мои родители сотни лет назад. «Козёл запада низвергнет возгордившегося восточного овна». — Он усмехается, уже не обращая внимания на меня. — И я нанёс ему такую рану, после которой не оправляются. Пусть и пришлось заплатить за это невероятную цену. И всё же — я знал, что пока моё сердце бьётся, он не сможет возродиться. Но теперь получилось. — Он снова смотрит на меня. — Он много веков был заперт в такой глубокой адской трясине, что никому из смертных туда не пробраться. Если Кир жив, то злости ему хватит на тысячу лет. А ещё он наверняка знает о моей смерти, и значит полон решимости отомстить. Он уже доходил до Босфора. Дважды. Он убьёт всех на своём пути, но попытается вновь.

— И-и-и чт-то я могу с-сделат-ть? — Голос дрожит, но я быстро утираю слёзы. Поговорить мы ещё сможем, а так я тоже могу погибнуть от чужих рук.

— У Рима было много лиц, — он произносит удивительно спокойно. — Он был языческим, католическим, православным. Теперь он стал исламским. Что же, значит, такова воля Создателя. — Мужчина рассеяно разводит руками, показывая своё смирение. — Но даже если Город сменил хозяина — он не потерял свою силу.

— Не понимаю. — Мне остаётся только беспомощно цепляться за его слова.

— У тебя моё сердце. — Он неожиданно оказывается совсем близко и берёт меня за руку. — И моя сила. В тебе теперь течёт моя кровь. Потому что я этого хочу. Ты имеешь всё, что нужно. — Теперь его голос становится решительным, и я сама чувствую невольное воодушевление. — Ты победишь Персию и изгонишь его за Загрос, на восток, где ему самое место.

— Рум, я....

— Нет времени. — Он прерывает меня и легко толкает назад.

 

Вернувшись в мир, я озлобленно извергла проклятья, с силой растирая слёзы по лицу.

Он опять струсил! Опять не захотел решать наши, гораздо более тяжёлые, проблемы!

Впрочем, за одно ему спасибо сказать стоит — я теперь в ярости и порву на куски любого, кто осмелится подвернуться под руку. Ах, что там говорит султан? Кызылбаши вторглись в Анатолию и хотят отнять земли кочевников? Ну, Персия, ты сам этого хотел!

 

Снова соль от крови, запах пороха, блеск сабель докуда хватит взгляда, предсмертные крики и вопли раненых. И снова победа.

Я омыла свою саблю в шиитской крови сполна. Я взяла и разграбила столицу лже-мессии, а моему султану достались его богатства и даже гарем, который шах бросил, спасая свою шкуру от янычар.

И, что самое приятное, я смогла увидеть Персию. Он был красивым. Не как Рум, но вполне сносен — молодой внешне, полный неудержимой мощи, с глазами-солнцами и почти огненной шевелюрой. Он скалился и смеялся, обвиняя меня в трусости за пушки и ружья. Он полез на моих людей безо всякой защиты на теле, с одной саблей, ведь только такая битва достойна настоящего воина.

О, каким же наслаждением было видеть, как весь его задор исчезает, вместе с красотой, которую мои «трусливые» пушки превратили в кровавое месиво. В отличии от шаха, ему скрыться не удалось. Без ног и с раскуроченной грудью бежать было бы довольно трудно.

Я испила до дна очередную победу, но это едва ли сделало меня счастливей. Теперь она была на вкус не сладкой, как молодое вино, а пресной и даже немного вяжущей. Я помчалась в Истанбул, потому что у нас с Румом ещё был намечен серьёзный разговор. Хочется ему этого или нет.

 

В этот раз сон выбираю я, поэтому повсюду горит красный свет, а наверху сияет белоснежный полумесяц.

Валентин снова является ко мне, но теперь я вижу на знакомом лице лишь усталость.

— Ты брезгуешь мной? — Мой вопрос заставляет его закатить глаза.

— Лишь в той мере, в какой мёртвые брезгуют живыми. И предотвращая твой следующий вопрос: дело не в нашей прежней вражде.

— Я люблю тебя. — Язык не слушается меня, но я почти силой выталкиваю эти слова наружу.

— Я знаю. — Он небрежно отмахивается, заставляя меня на секунду застыть, но тут же собирается и продолжает: — Прости, это прозвучало жестоко. Просто я не могу дать тебе то, что ты хочешь.

— Почему?! — Мой голос срывается на хрип, но я ещё держусь.

— Потому что я умер, — он поясняет это таким голосом, будто говорит очевидное нерадивой воспитаннице. Он подходит ближе и мягко кладёт свою руку мне на плечо, а потом издаёт измученный вздох. — Я очень не хотел приходить больше, но, видимо, без этого не удалось бы. Асли, мне действительно жаль, что я оказался твоим первым... любовным опытом. Потому что я рождён для чего угодно: для войны, для науки, для заботы о братьях и сёстрах, но только не для той любви, которая горит в тебе. И к тому же, зачем тебе любить призрака? Моё время давно прошло. Если бы я и мог что-то воплощать, то только вместо Ираклиса, а я этого не хочу.

— Так всё дело в этом мальчишке?.. — Теперь я уже не могу сдерживаться и ограда чувств падает. — Он заменил тебя?! И зачем ты его мне подсунул?.. Ты вообще представляешь, каково это — я пытаюсь забыть тебя, но всё время вижу его и снова думаю только о тебе! Аллах, как же сильно я тебя ненавижу...

— Турция, довольно. — В голосе Рума звенит сталь, заставляя меня захлопнуть рот. — Мне жаль, что всё вышло так, как вышло. Но худший выбор, который у тебя сейчас есть — это заняться бесконечным самоедством, убив всю молодость на воспоминания обо мне и о наших отношениях, которые ты сама же и выдумала. Я умер, и теперь нужно смириться с этим. Моя судьба была достаточно долгой, и жалеть мне не о чем. Да и толк? Изменить всё равно ничего нельзя. Я не хочу цепляться за земную жизнь и превращаться в злобного, одержимого ненавистью духа, как это случилось с тем же Персией, кстати. Ты хотела бы мне такой судьбы?

— Нет. — Я киваю и прячу взгляд. Он только качает головой и бережно приподнимает моё лицо за подбородок, так что наши глаза оказываются на одной высоте.

— Асли, — теперь он говорит почти с нежностью, от которой сердце замирает и тает, но разум не даёт забыться: он наверняка собрался прощаться. — Прошу тебя, это действительно не нужно. Я не злюсь на тебя, теперь уже нет. Для меня это был удар милосердия. Я уже давно чувствовал, что умираю, со времён той войны с латинянами... Последние два века раны не заживали и мешали мне нормально жить. Хорошо, что ты прекратила это. И хорошо, что есть кому понести мою силу. А чувства личные всегда ограничены во времени. Было бы ещё хуже, дай я тебе время привыкнуть ко мне. Лучше оглянись вокруг себя. Неужели нет избранника помоложе и поудачливей?

Он улыбнулся и слабо взъерошил мне волосы. Я попыталась ухватить его за руку, но он вырвался без усилий.

— Я слишком задержался, родители заждались. А ты возвращайся в реальность. Тебе есть о ком думать.

Красный начинает уступать глубокому синему. Рум растворяется в новом цвете, а я ухожу вместе с прежним.

 

Иногда так случается, что сдерживать в себе чувства больше нельзя. Это как в пустыне, где после месяцев засухи наступает сезон дождей. Вот только с небесной водой всегда приходит гроза и страшные ураганы, разрушающие всё на своё пути, вырывающие деревья с корнем. И с чувствами похоже: враз нахлынув после долгих попыток не выпускать бурю наружу, они могут уничтожить хрупкий разум и слабое тело.

За какой-то миг на меня накатило понимание — я видела его последний раз. Было много лет, когда я не принимала, не думала, отвлекалась. Я даже хотела призвать колдовство, лишь бы не мириться с этим.

Мой Валентин ушёл. То есть, теперь правда, без обмана, что душа-то со мной. Он ушёл навсегда и ясно дал понять, что я больше не должна пытаться дотянуться до него. Что не стоит даже пытаться, потому что он сам не хочет этого.

Не хочет чего, кстати? Разговаривать со мной? Быть со мной вообще?

Ну да, естественно. Глупо было бы отрицать.

Я убила его и ещё удивляюсь, почему он не хочет иметь со мной ничего общего.

Поэтому он ушёл, точно. Ему не хочется даже видеть меня. Он меня презирал. Он считал меня дикаркой, чего никогда не скрывал раньше, но на старости решил сделать вид, будто мы и при жизни мило ладили. Лицемер. Ненавижу.

Ненавижу.

Сначала меня захлёстывает животная ярость. Я скриплю зубами, крепко сжимаю ладони, оставляя красные порезы от ногтей. Чувствую, как кровь приливает к багровеющим лицу и шее. Гнев крепкой хваткой сжимает тело, так что становится тяжело дышать. Всё нутро клокочет и дрожит, озлобленность требует выхода, крысой выгрызая душу, лишь бы увидеть свет.

Мне так хочется, первый раз за всё время так хочется увидеть рядом с собой хоть одного неуклюжего слугу или непокорную страну, лишь бы получить повод, лишь бы выплеснуть свою обиду хоть на кого-нибудь. Лишь бы получить возможность сделать с кем-то сейчас то, что я уже сделала с Персией: схватить и бить, издеваться, пока не останется только груда бессловесного мяса. Я понимаю, что если теперь не дам выход своей ярости, то она сожрёт меня. Я чувствую, как пожар внутри облизывает радужки глаз, заставляя их отсвечиваться, как огненные язычки обугливают сердце, заставляя его черстветь.

Я не могу выкинуть образ мужчины из своей головы и это наталкивает меня на прекрасную мысль. Греция.

Да, конечно же Греция.

Я знаю, кто доставляет мне больше всего проблем, знаю, кто всё время пропускает мимо ушей мои приказы и выворачивает их наизнанку, знаю, кто издевается надо мной, каждым движением, каждым словом, каждой омерзительной черточкой ужасного тела в точности копирует мою ненаглядную ненависть. Я очень много терпела. И плевать, что теперь он сам ни в чём не провинился. Долго ведь терпела. Он должен был понимать, что расплата наступит.

Ноги почти меня слушаются, так что я быстро встаю и нахожу выход из своей комнаты. Султан забросил этот свой дворец, отстроив побогаче и унеся за собой гарем, так что я знаю — меня никто не окликнет. Здесь только я и покорённые воплощения. И одно конкретное, совсем рядом, буквально десяток шагов прямо, ещё пять направо и ровно одна дверь. Луна в зените, я знаю, что мальчишка в своей постели, да он почти всегда здесь (ещё не хватало позволять ему разгуливать где попало).

Ненавижу.

Вижу мирно сопящего Ираклиса — и на меня накатывает новая волна. Теперь во рту появляется яд, я уже готова исторгнуть проклятия, но пока лишь шатающимся шагом оказываюсь рядом.

На постель оказывается не так уж легко забраться, тело всё с большей неохотой откликается на призывы разума, но я справляюсь. Оказываюсь сверху, всё же сумев не разбудить.

На нас падает белый свет Луны и моё дыхание снова сбивается. Я не издаю ни одного шороха, ни одного вздоха. Только смотрю на пленника, который своим видом уже свёл меня с ума.

Так хочется впиться в это красивое лицо ногтями, расцарапать и разорвать. Так хочется искусать эти губы до крови, рвать волосы до последнего клочка, ударить что есть сил и выбить все ровные зубы, так хочется... хочется поцеловать нежно, по-сестрински в лоб, прижать к груди, чтобы чувствовать ровное дыхание и мерное биение сердца, прижать и никогда-никогда не отпускать. Так хочется забрать всё тепло и отдать всё своё, лишь бы ему никогда не хотелось выбраться из моих объятий.

Ненавижу.

На лицо грека падает блестящая в ночи слеза, потом ещё одна. И ещё. Мои губы дрожат, я пытаюсь сдержать это, уже из последних сил, но наверняка выгляжу очень жалко. Влага совсем застилает глаза, так что я нескоро замечаю, что мальчишка проснулся и в полуужасе-полуудивлении смотрит на меня. Но эти чувства быстро уступают место нескрываемому раздражению.

— Ты опять перебрала с вином, сарацинка? — бросает Ираклис с презрением, слабо пытаясь вытолкнуть меня. — Если хочется разделить с кем-то постель, то иди к своим славянским шлюшкам. Хоть ко всем сразу, а мне не мешай. — Он фыркает и дёргается, заставляя меня отодвинуться и сесть.

Наверное, это самое постыдное, что я когда-либо делала. И жалеть придётся не один раз.

Я разревелась.

Больше никак не скрываясь и не пытаясь что-то там удержать, я просто позволила себе лить слёзы, бить кулаками мягкую постель, выть почти по-волчьи, хлюпать носом и потом снова надрывать голос. Не знаю, что было с Грецией в этот миг. Мне вдруг стало всё равно. Я потонула в жалости к самой себе. Мне не хотелось ни о чём и ни о ком думать, кроме себя самой.

Кажется, лицо начало опухать от слёз и того, как яростно я пыталась утереть их, лишь больше распаляясь и в отчаянии начав царапать щеки. Лишь бы почувствовать телесную боль и унять другую, гораздо более сильную.

Очень хотелось хоть на что-то отвлечься. И этим чем-то оказались чужие руки на моих плечах.

Повернувшись, я с трудом разглядела Ираклиса и его лиственные глаза, в этот момент принявшие форму идеального круга.

— Ты... ты чего, сарацинка? Я ведь... ну, я ведь не хотел как-то... обижать тебя. — Он рассеяно потёр шею, явно не понимая, что говорить. — Да даже если и хотел. Разве нужно из-за моих глупостей так горевать? Всё же дурная ты.

Меня его слова озлобили, что было ясно по искривившемуся лицу. Хотя куда уж больше.

— Прекрати использовать это слово. У меня имя есть. Красивое, знаешь ли, — с детской обидой в осипшем голосе бурчу я. — И тебя это не касается.... хотя нет, ещё как касается! Ты во всём виноват!

— Я?! — Он возмущённо упирается руками в бока, сверля меня осуждающим взглядом. — Ты заявилась ко мне посреди ночи, залила мне всю кровать, но виноват почему-то я! С логикой совсем не дружишь? Если пойдёт дождь, когда тебе не надо, то виноват тоже будет плохой Греция?

— Маленький дурак. — Снова хлюпки. — Такой же, как твой старший брат.

— Не смей так говорить, убийца!

— Да, ты только дурак. А он ещё был трус. — Я жую нижнюю губу, уже совсем не разбирая свои слова. — Не могу поверить, что любила его.

— Ты... что?.. — Он осматривает меня с ног до головы так, будто видит в первый раз. В его взгляде слишком много недоверия, его почти можно почувствовать кожей. — Ты врёшь! Ты ненавидела его, как ненавидишь всех христиан! Поэтому и убила. Ты такая же, как Персия. Убиваешь и жрёшь других.

От этих слов уже не хочется злиться. Хочется снова начать реветь, потому что мне до глупого больно слышать их. Сердце неприятно колет.

— Разве я в чём-то проявила свою ненависть к тебе? — В моём голосе столько горечи, что Ираклис растерян и не смеет перебить. — Когда я пришла, ты был не со своим братом. Ты был во власти латинян. Славяне, которых ты так защищаешь теперь, без перерывов грабили твои земли и резали Рума заживо. А остальные младшие, а, Греция? Их всех растащили по чужим домам. И это сделала не я, это сделали твои «единоверцы», с которыми вы так жаждали соединиться. Но ты ведь уже не помнишь или не хочешь помнить. Не хочешь помнить, как многие — ох, насколько же многие — твои люди приветствовали моих. Сколько твоих людей и людей Рума перешли ко мне, стали опорой моего трона и собрали вашу Империю заново. А то, что мои Османы потомки ваших кесарей ты тоже не помнишь, правда? Да нет, всё ты помнишь. Только понять не хочешь. — Я чувствую новую волну плача и отворачиваюсь от мальчишки. — Я любила Рума, как умела. Я никогда не хотела ему смерти. Думала, нет, была уверена, что вместе мы станем сильнее, чем врознь.

Ираклис колеблется. Он открывает рот, чтобы ответить, но быстро закрывает, не найдя слов. А потом всё же собирается.

— Ты сейчас всерьёз?..

— А на что это ещё похоже?! — Я озлобленно ударила кулаком, заставив кровать качнуться. — Сдохнуть мне в страшных муках, если я хоть на одно слово соврала.

Я вижу, о, как же сейчас я ясно вижу его терзания. Он первый раз смотрит на меня с такой беспомощностью, что его становится жалко.

— Просто он трус, он решил, что легче меня бросить. — Вбираю воздуха столько, сколько могу и медленно выдыхаю, сумев взять себя в руки. — Вот поэтому и умер.

Плач уходит, и я чувствую себя опустошенной. Душа теперь походит на разграбленный храм, откуда раздосадованные язычники выкинули последний идол. Мне уже ничего не хочется, кроме как заполнить эту пустоту. Чем угодно заполнить. Кем угодно.

Я снова смотрю на Грецию, всё ещё не способного выдать что-то осмысленное. Теперь мой ум оказывается удивительно свеж, как воздух после дождя. И я первый раз без задних мыслей замечаю, какой он симпатичный мальчонка. Эта мысль заставляет меня слабо улыбнуться. Он замечает это и хочет что-то сказать, но я останавливаю его жестом и упираюсь ладонью ему в грудь. Легко провожу линию до предплечья, замечая его дрожь. Он с каждым мигом понимает всё меньше, а вот я всё больше.

Мягко уложив его обратно, я легко обвилась вокруг худенькой фигуры грека, будто бы не замечая его пылающих щёк. Он пытается пошевелиться, но я останавливаю его.

— Пожалуйста, — я прошу его с такой мольбой, как если бы от этого зависела моя жизнь. — Хотя бы ты не бросай меня. Пусть только этой ночью.

Не знаю, о чём он сейчас думает. Не особенно-то и хочу знать. Гораздо приятней вслушиваться в его движения, засыпая под удары юного сердца. Первый раз ночью мне не хочется вспоминать Рума. Первый раз мне становится по-настоящему тепло.

***

Творящееся в фанфике непотребство очевидно нуждается в объяснениях. Не загружая читателей излишней информацией, я лишь выделяю несколько пунктов, которые помогут понять замысел:

1) Турецкие султаны всегда считали себя наследниками византийских императоров. Помимо реального родства османской династии с Комнинами, можно отметить многое другое: и объявления Мехмедом Фатихом себя "кесарем Рума" и "защитником восточного христианства"; фактически доставшуюся по наследству туркам греческую администрацию с чрезвычайно талантливыми кадрами, позволившими наладить управление Румелией (европейскими владениями Порты); ну и тот факт, что значительная часть турок ещё поколение назад были... ромеями. Но по тем или иным причинам предпочли отказаться от этой идентичности. Не всегда насильственно, далеко не всегда.

2) Греция в момент османского завоевания была разделена на множество слабых государств, большая часть которых находилась под суверенитетом западноевропейских, "латинских", стран. В том числе и сердце современной Эллады, Аттика. Думаю, понятно, что греческим крестьянам там было... в общем, судите сами: феодальные порядки; постоянное принижение в пользу "приезжих"; попытки обратить в католицизм; высасывание ресурсов в пользу метрополий. Особенно отличись в этом Венеция и Генуя, но были замешаны и Неаполь с вольными французскими/испанскими рыцарями.

(Вишенка на торте: четвёртый крестовый поход, после которого Византия никогда не оправилась и умирала на протяжении двух веков, был не в последнюю очередь результатом венецианских интриг, ведь тамошним купцам хотелось свободного рынка, а не конкурента. В итоге итальянцы замечательно поживились, а турки получились возможность захватывать ромейские земли в Азии. Занавес)

Думаю, фразу про тюрбан и тиару все слышали. Но вообще, довольно часто турецкое завоевание рассматривалось как освобождение. Ведь греки-то, что характерно, первые пару веков признавали Османидов наследниками своей славы. Учитывая, что положение людей в основном улучшилось — неудивительно. После установления османского господства, население всего Балканского полуострова будет беспрерывно расти на протяжении трёх столетий, в отличии от Анатолии, кстати. Явно не от ужасов мусульманского господства.

Ну и серьёзную роль в этом играло чувство "богооставленности". Если коротко, то христианские народы Ближнего Востока столкнулись с удивительной вещью: они веками боролись с превосходящими исламскими силами. В этой войне они уповали на Бога. И Бог им не помог. Падение Константинополя произвело на восточных христиан шок, и многие начали задумываться, что мусульмане-то, возможно, правы (раз побеждают — Бог на их стороне). И слова Валентина тут очень характеры. "Значит так суждено". Греки больше остальных привыкли, что их бьют. И потому предпочли сохраниться в рамках Порты... но об этом в следующих сериях ;)

А, ещё кое-что. Момент с Персией тоже непосредственно указывает на наследственность Турции от Византии. Фишка в чём: ведь персы (не только) очень часто называли турок "румами", то есть римлянами, как до этого они называли византийцев. Действительно, получилось символично: Иран был "мёртвым" государством на протяжении многих лет, фактически не представлял из себя единое целое восемь с половиной веков (с момента арабского завоевания). Однако спустя меньше двух десятилетий после падения последнего византийского осколка, Исмаил I Сефи, вождь шиитского религиозного ордена (родом из современной азербайджанской провинции; кстати, есть мнение, что этот самый орден — ни что иное, как переделавшиеся в мусульман зороастрийцы, ну да ладно), поднял Иран из руин. Опирался он при этом на кочевые племена туркоман и иранцев (курдов, луров, талышей, etc), которые жили в том числе и на османских землях, естественно были недовольны невозможностью грабить всё что хочется. И — следите за руками — в этот раз очередная попытка персидского правителя узурпировать всю власть на Востоке была сломлена державой со столицей на берегах Босфора. То есть новым Румом! Определённо, как-нибудь я напишу про это отдельный мистический мини.

Напоследок хочется предупредить: этот фанфик не ставит своей целью достоверного до последнего слова отображения исторической действительности. Читатели, надеюсь, прекрасно отдают себе отчёт в том, что реальная история — это колоссальная резня всех со всеми. Если отображать исключительно "как было" (ТМ), при этом даже не пытаясь представить, что воплощения — это отдельные личности со своими чувствами, то большую часть работ по Хеталии, особенно исторических, можно просто выкинуть. И 99% пейрингов забраковать как реальности неугодные. Моя работа — лишь своеобразная романтическая история, балансирующая на грани любви и ненависти. Естественно, что я сглаживаю острые углы и пытаюсь как-то уравновесить факты. Иначе читать (да и писать) было бы совсем тошно. Спасибо за понимание.

Chapter Text

Ах, вот же как иногда бывает: тебе чего-то хочется. Очень сильно хочется. Вот действительно сильно-сильно хочется. Настолько, что ты понимаешь, что если это не получишь, то просто не сможешь дальше нормально жить. И источник желаний, что неудивительно, совсем близко, стоит только протянуть руку — и всё, спелый плод сорван, осталось лишь надкусить и почувствовать долгожданный вкус. Казалось бы, никаких сложностей, но…

…Но каждый раз, стоит только подумать об возможности хотя бы приблизиться к необходимому как воздух, как тут же из шайтан-знает-каких глубин разума вылезает липкий страх, утаскивая за собой на дно сердца всю волю. Сомнение паутиной опутывает разум, так что не хочется больше думать об этом.

И, даже находясь в шаге, сходя с ума от одного взгляда на столь нужное, ты всё равно скрипишь зубами и проходишь мимо.

Просто потому, что так надо.

Потому, что тут же выплывает столько вопросов (и все, как будто их специально выбирают, не имеют ответов), что легче броситься в море, чем попытаться ответить хотя бы на половину.

И можно сколько угодно изводить себя, в итоге это лишь больше отдаляет от цели, заставляя разочарованно вздыхать и дальше заниматься самоедством. Грызть себя изнутри в надежде, что не придётся ничего делать, и уже порядком переспевший плод сам упадёт в рот, а ты будешь как бы и ни при чём. Мечты-мечты.

В общем, мы с Грецией всё же провели одну ночь вместе.

И нет, не смейте опошлять это событие!

Я тогда умудрилась перед ним чуть ли не всю душу вывернуть и оказалась измотанной до такой степени, что еле-еле управляла осипшим голосом и трясущимися руками, не говоря уже о, скажем так, чём-то другом. Ираклис оказался либо слишком воспитан, чтобы пользоваться подвернувшимся случаем (нет, правда, он меня ни разу не тронул там, где ему ещё точно рано), либо слишком неопытен для этого. А, может, всё дело было в потрясении, от которого он не смог избавиться, даже заснув. Наверняка и во сне не переставал биться над вопросом: а что же это за кошмарная сказка, которую он имел возможность наблюдать?

Да, я рыдала, а потом, не сумев даже скрыться, заснула в его руках.

Нет, даже хуже. Я попросила его об этом. Попросила его разделить со мной ночь, одну ночь.

Ах, какой позор на мою голову! Я — луноликая царица и воительница, сокрушившая столько царств, убийца неверного мира, повела себя, как какая-нибудь капризная хатун, у которой отняли одну забаву и она решила слезами получить другую, ведь едва ли найдётся мужчина (не важно, насколько он молод или стар), способный выдержать девичьи слёзы. Воистину, поведение, очень «достойное».

Сказать по чести, я это прекрасно понимала и понимаю. А потому, почувствовав первые лучи Солнца, поспешила выпутаться из объятий крепко спящего грека и скрылась сначала в своей комнате, а потом и вовсе удалилась к султану заниматься делами. И, к своему стыду, с тех пор прошло много времени, но вот встретиться с Грецией снова я так и не решилась. Больше того — я всеми силами избегаю встречи, передавая ему все приказы через других балканцев или просто слуг.

Ну как, как мне смотреть ему в глаза теперь? Даже если мальчишке хватит уважения не вспоминать мою слабость, я-то это забыть не смогу.

И дело даже не в том, что мне обидно осознавать, что я перед кем-то проявила себя вот так. Думать об этом и правда немного неприятно, но не слишком. В конце концов, меня как-то по Анкаре в железной клетке протащили — и ничего, не умерла ни от стыда, ни даже от тяжести ран.

Просто я знаю, что как только увижу Грецию, то не смогу выкинуть из головы нашу ночь. Ту самую ночь, когда мне было так хорошо.

Раньше, стоило закрыть глаза, ко мне возвращалась память Рума: тусклые моменты битв, переговоров, интриги кесарского двора, разговоры кого-то с кем-то — сплошной хаос, боль, кровь и бесконечная серость прошедшей жизни. А ещё воспоминание о завоевании мной Истанбула, вместе со смесью из отчаяния, страха и смирения, которые он испытывал в тот момент. Было просто невыносимо почти каждую ночь переживать смерть, пусть и чужую, не настоящую для меня, но такую до зубовного скрежета реальную. И наутро оставалось горькое послевкусие. Сильно тошнило и хотелось не идти заниматься делами, а завалиться обратно на кровать, спрятаться и больше не вылезать.

Однако теперь оказалось, что тёплого тела рядом для счастья и спокойствия вполне хватает. Что, пока я сплю под биение мальчишеского сердца, меня больше не беспокоят обрывки из памяти Рума. И я могу полностью наслаждаться сном, когда разум не терзает сам себя, а просто погружается в столь желанную тьму. Где нет ни боли, ни страха, ни желаний

А ещё, что тоже очень приятно, где-то на краю всё равно чувствуешь. Чувствуешь, что не одна. Что рядом с тобой не пугающая размером ложе, а живой человек. Хотелось бы ещё сказать — любящий тебя человек. Но эти слова застревают на полпути.

Это тоже была причина, почему мне теперь сложно встретиться с греком.

Я всё никак не могу понять, что же мне от него надо. Он же не подушка и не одеяло, чтобы об него греться. И не талисман для отпугивания дурных мыслей. Ираклис всё ещё остаётся живым, со своими желаниями и нуждами, о которых я должна помнить, если хочу... что хочу? А шайтан знает. То, что мы либо продолжаем прятаться друг от друга, либо оба дуемся, не в силах друг друга терпеть — это ведь не дело совсем. Не думаю, что он не понимает, что я уж точно его не ненавижу и не хочу такого ребячества. Хотя бы из выгоды он должен со мной говорить.

А вот я сама не знаю, что делать и на какие разговоры настраиваться. С момента нашего расставания меня не покидает чувство нужды в нём, необходимости ощущать его рядом с собой, держать за руку, прижиматься плечом — что угодно. Иначе разум зудит, как стая разъярённых шершней. Выразить это словами непросто.

Да и не хочется произносить громких слов. Просто Греция мне нужен.

Эта мысль заставляет ужаснуться. Ведь Рум тоже был мне нужен. И я помню, чем это для него закончилось. Но то старое чувство умирает. Я чувствую, как оно медленно, но верно распадается, не выдерживая времени и, чего уж там, жизни. В сердце становится как-то до противного пусто.

После нашего последнего разговора стало понятно, как он ко мне относится. Нет, не презирает, наверное, даже не брезгует. Но не любит, никогда не любил. Да и умер он, что вроде бы знаю, но я никак не могла признать.

А вот младший брат рядом, совсем рядом. И сам наверняка тоже что-то чувствует. В конце концов, он ведь не прогнал меня, верно? И не сделал больнее, хотя мог бы, хватило бы одной фразы. Он дал мне то, в чём я так нуждалась. И вовсе не он от меня сбежал и даже не пытался. Может быть, ну, если подумать, он…

Асли, подожди, вернись в реальность. Не стоит утешаться миражами. Это удел слабаков.

Я понимаю, что это вряд ли закончится хорошо, но слабые огоньки уже разгораются внутри меня, угрожая поджечь душу заново. Нужно чем-то заняться и, если не потушить их, то хотя бы не подбрасывать дров.

Приходится отвлекать себя работой, ведь хоть так голова перестаёт пухнуть от раздумий и становится немного свежее.

Вот сейчас, например, я разбираю письма от других держав.

Переполненные угрозами от запада давно отправились в море. Я даже не стала ничего читать. То, что нужно знать о положении дел в Европе, султан отлично знает и без моих подсказок. А читать одно из раза в раз (о том, как они меня раздавят и вернут Истанбул христианскому миру, как изгонят обратно в Азию, бла-бла-бла) не хватит никаких сил и тем более желания.

А вот посланиям, пришедшим от мусульман, стоило уделить время. Всё же после завоевания Египта я стала новым халифатом, а мой султан, как повелитель правоверных, теперь должен следить за всей Уммой. Да, может быть далеко не все её части признают мою власть, увы, ереси достаточно и у нас, но хотя бы не отказываются говорить. Что обнадёживает, ведь скоро помощники будут нужны мне во всех частях света.

Больше всего моё внимание привлекло письмо, пришедшее от Персии, ведь это был не просто пергамент с текстом, а настоящая посылка, даже не одна: каким-то чудом пережившая дорогу корзина сладостей и прочего, вроде дурманящих сортов кофе и чая, дорогие ковры и побрякушки: от сверкающих, но простых золотых колец до искусного кинжала с самоцветами всех оттенков. Что приятно, погнутая сабля, та самая, с чалдыранской битвы, в знак нежелания больше сражаться со мной. Ну и самое замечательное, что всё это принёс мне Ирак, воплощение земель сладких и бегущих рек, которые достались мне в последней войне. Скромный и приятный, но блеклый юноша.

Неловко заминаясь, он сказал мне, что Куруш (так звали его бывшего владыку и моего нового уже не врага) только просит допускать его людей к шиитским святыням. И, в знак примирения, того, что «наши державы должны не воевать, но украшать и дополнять друг друга», шлёт эти богатые дары.

Эти слова доставили мне немало веселья. Каков злодей! Сам развязал войну, сам её проиграл бездарнейшим образом и сам же теперь просит мира, да ещё какими словами. Впрочем, ничего удивительного и, можно даже сказать, что вполне умно. Ведь я намного сильнее и он это знает, а потому спешит наладить отношения и укрыться от чужих глаз. Раны, оставленные мной, были очень глубоки, касаясь даже сердца. Он точно ещё нескоро сумеет оправиться от них.

Я сижу в своей комнате и уже собираюсь читать письмо от Марокко, который наверняка опять жалуется на испанцев и их попытки завоевать Магриб, но меня отвлекает чьё-то шуршание. Удивлённо округлив глаза, я невольно тянусь к сабле рядом, но тут же раздаётся жалобное «мяу» сзади, будто кто-то просит меня не принимать крайних мер.

Повернувшись, я обнаруживаю перед собой кошку.

Персидскую кошку, из той самой породы, которых Куруш так любит (сам же их вывел), но которые совершенно не могут жить без хозяев. У неё чистая белая шерсть и тёмно-синие глаза, а ещё какая-то тусклая бумажка на шее. Я аккуратно открываю, как оказалось, записку и вижу только одно слово. Вернее, имя.

«Ширин». Просто и со вкусом, а вот бумага почему-то запятнана красным.

Пушистая красавица слабо мурлычет и запрыгивает ко мне на колени, устраиваясь удобнее. Я млею от маленького комка тепла и запускаю пальцы ей в шерсть, от чего кошка довольно прижимается ко мне, заставляя умилиться ещё больше.

Видимо, она была подарком Персии, вместе со всей той грудой богатств, но осталась незамеченной в их блеске. И, честно, порадовала меня куда больше любого золота и оружия.

Потому что я обожаю кошек. Они красивые существа, а ещё умные, ведь надо же так уметь пользоваться людьми!

Раньше я имела возможность держать при себе питомцев только с берегов ванского озера или Румелии, но последние какие-то совсем худые и серые. А эта такая яркая и длинношерстная. Я не раз слышала, что за такими нужен особый уход, потому что они во всём зависят от людей и не умеют жить самостоятельно. Это не те кошки, которые будут бродить в поисках еды, а к хозяевам возвращаться только вечерами. Неужели Персии так нравится тратить время даже на расчёсывание роскошной, но очень прихотливой зверушки? Я его плохо знаю.

Подарок требовательно толкает меня в живот, заставляя опомниться. Смотрит прямо мне в глаза и ещё раз повторяет свой жест. Ну да, естественно. Хочет есть.

— Ширин, ах, Ширин, — я ставлю её на пол и иду добывать что-нибудь на обед. — И где же твой Хосров?

***

Море терзает бухты Истанбула, сверкая смесью зелёного и синего.

Я наблюдаю за природой уже пару часов, поглаживая лежащую у меня на коленях Ширин.

Да, я так и не встретилась с Грецией.

В горле образуется колючий ком от этой мысли. Я понимаю, что тянуть вечно нельзя, что рано или поздно мы столкнёмся. И, если я так и не решусь, то это наверняка произойдёт либо случайно, либо по воле самого Ираклиса. Причём второе много хуже, ведь будет означать, что я его интересую. А мне этого очень хочется, но при этом по-детски страшно.

Когда тянешься к кому-то, при этом понимая, что это не совсем хорошо, то как-то легче не получать взаимности. Ведь тогда чувство можно задушить под предлогом «я же ему не интересна». В обратном же случае желание сказать о своих переживаниях будет только больше, потому что появится шанс на взаимность.

Надежда, что ты можешь кому-то нравиться — худшее чувство из возможных. Ведь тогда же в голове возникают сотни вариантов, как же вы будете вместе прекрасно уживаться, как проводить ночи под Луной и дни у моря, как, в один прекрасный день, он полюбит тебя. Я-то прекрасно знаю, как это должно быть в сказках, начиталась в своё время поэм и рассказов. Только вот придумать себе сказочный мирок ещё не значит воплотить его в жизни.

Кошка мнётся и спрыгивает на пол, тут же скрываясь из комнаты. Я провожу её удивлённым взглядом и направляюсь следом. Последнее время она почти не берёт еду от меня. Вряд ли Персия дерзнул бы подарить мне больную, да и выглядела она вполне здоровой.

Ширин со своим мирным характером и любовью к долгим ласкам мне очень понравилась, почти что ближайшая подруга, как бы это смешно ни звучало. Я часто рассказываю ей о своих переживаниях, зная, что она, конечно, всё понимает (достаточно видеть взгляд синих глазок в эти моменты), но уж точно никому не расскажет.

Белый хвост исчезает в новой двери, и я вовремя возвращаюсь из раздумий, заметив, что моя девочка оказалась в комнате Ираклиса. С чего бы это? Не замечала раньше у него любовь к животным. В любом случае, я теперь, наверное, должна вернуться к прежнему поведению и сбежать, пока грек не увидел меня. Но вместо этого хочется заглянуть внутрь. Что я и делаю.

От развернувшейся картины становится как-то совсем, до смущения, тепло на душе. Ширин любовно трётся вокруг мальчишки, пока тот даёт ей кусочки мяса. Она ловит их и снова вертится рядом, всеми силами показывая благодарность. Он довольно улыбается и проводит рукой по её спине, вызвав волну мяуканья.

Удивительно, до этого я и представить себе не могла, что Греция может быть с кем-то нежен. Он казался если не мрачным, то очень закрытым. Да, благодаря памяти Валентина я знаю, что он очень даже умеет (или умел) и смеяться, и улыбаться, и даже шутить над другими. Но теперь это всё воспринимается совсем по-другому, когда я вижу расцветающую в зелёных глазах теплоту и улыбку, лёгкую и чистую, как солнечные лучи весной.

Сердце сладко замирает и начинает ныть, пока я смотрю на него. Удержать изломленного от восхищения вздоха не получается.

Он поднимает на меня глаза, ещё не уничтожив в них заботливое выражение, но успев добавить немного недоверия и даже раздраженности, что я застала его так, да к тому же зашла без стука.

— Какие интересные у нас гости, — он бросает последний кусочек и смотрит на меня. В его взгляде подозрительное любопытство, как если бы он собирался проверит какие-то догадки.

— Я пришла за… — язык заплетается, с трудом удаётся удержать дыхание и снова заговорить. — Просто Ширин так часто уходит, — отворачиваюсь, пытаясь скрыть стремительно краснеющее лицо, — теперь понятно, к кому.

— Ширин? — он снова гладит её, не показывая, что заметил моё смущение. — Вот как. Я-то ломал голову, как её зовут. Хотел дать имя, но вот она ни на какое не откликалась.

Грек, прежде сидевший напротив окна, встаёт и медленно подходит ко мне. Я невольно замечаю, что с нашей первой встречи он стал стремительно догонять меня по росту.

— Турция, послушай, — он переминается с ноги на ногу, желая начать разговор. Мне почему-то кажется, что он готовился много дней. От этого ни разу не легче.

— Я хотел поговорить с тобой насчёт… кхм, ну ты наверняка сама догадываешься, — он оказывается в паре шагов, заставляя меня неосознанно отступить назад. — Я понимаю, что быть страной не так просто. У нас всех случаются неприятности. Если ты просто хочешь забыть ту ночь — я выполню твоё желание. Для этого необязательно прятаться от меня.

На эти слова я лишь возмущенно фырчу. Ну да, как же, от него прячусь. Если бы от него, а не от своих, давно превратившихся в нераспутываемый клубок, чувств. Тогда всё было бы намного проще.

— Но над твоими словами я подумал, — снова сомнения, так ясно проскальзывающие в его глазах и голосе. — Мне не кажется, что ты врала. Думаю, нам больше не стоит так, кхм, враждовать. Я бы хотел мира.

Он с огромной неуверенностью протягивает мне руку, явно рассчитывая на дружеское рукопожатие и ответ «да, давай попробуем».

Многие решения приходят и продолжают приходить ко мне внезапно. Бывает, что какая-то идея, давно появившаяся, но ещё толком не осознаваемая, громом ударяет в голову и требует выхода. Вот, к примеру, мне очень хотелось заткнуть грека. Заткнуть и показать ему своё отношение.

Я хватаю его и притягиваю к себе, впившись поцелуем в его губы.

Сначала очень поверхностно, но быстро углубляя, вталкиваясь языком сквозь слабо сжатые зубы. Изучаю его изнутри, до самого далёкого места. Размыкаю связь, оставив между нами тоненькую блестящую ниточку. Хищно облизнув губы, улыбаюсь, мелькнув острыми кончиками зубов.

Вытянутое лицо Греции, безо всяких сомнений, того стоило.

Он глупо пялится на меня, касается пальцами рта и тут же одёргивает, как от чего-то горячего. Я с трудом могу понять, какие же чувства разрывают его сейчас. Удивление в глазах перекрывает всё остальное.

О, мне всегда нравилось наблюдать, как люди теряют равновесие и связь с миром. Ведь бывает же так — ожидаешь всё что угодно, но случается совсем непредвиденное! Наверняка Ираклис так себя и чувствует. А иначе как объяснить его почти сон на ногах?

Я понимаю, что всё в моих руках. Ещё раз улыбнувшись, теперь до очевидного довольно, разворачиваюсь и ухожу из комнаты, бросив перед исчезновением:

— Ты видел то, что совсем не должен был. Но так уж быть — прощаю.

Греция наконец-то приходит в себя и даже хочет остановить меня, но уже не успевает. Я захлопываю дверь перед носом мальчишки, а за ней он меня уже не найдёт. А вот сможет ли потом? Тут всё зависит только от него.

***

Наверняка многие могут сказать, что я — непоследовательная и капризная девушка, слишком легко меняющая свои решения.

Что же, не буду скрывать. Это правда. Но я никогда не считала это недостатком. Ведь это же так прекрасно и удивительно: уметь подстраиваться под жизнь, без проблем отбрасывая старые правила и принимая новые. Не просто плыть по течению, но подставлять свой парус под нужный вечер, чтобы помчаться за горизонт.

Небольшого разговора с Грецией мне хватило для понимания того, чего я хочу.

Сперва я хочу понять, как он ко мне относится. Я всё ещё считаю, что глупо надеяться на что-то. Всегда нужно проверять, являются ли надежды оправданными или нет. Мне нужно знать, действительно ли грек способен ответить на мои чувства хоть какой-то взаимностью. Потому что если я позволю себе погрузиться в мечты, то это может закончиться, как с Румом. Когда в моей голове всё смотрелось чудесно, а потом суровая жизнь с грохотом разбила всё, да ещё растоптала осколки. Лучше уж сразу понять, что не права, так будет намного легче смириться. Если действительно не права, конечно.

Но это Греция и его выбор. А вот я сама поняла, что мне нужно.

Мне он нужен. Очень.

Если раньше, ещё до завоевания Истанбула, я изводила себя мыслями о Валентине, то теперь это место занял Ираклис. Я не могу перестать думать о нём, мне становится хуже, когда я не вижу, не чувствую его. Тогда это привело к постоянным войнам, чтобы уже никогда не расставаться с источником желаний. Теперь он находится у меня в руках, осталось только узнать, что же у него в голове творится.

Раньше я говорила, что людям сложно понять такое. Но теперь я знаю: нет, некоторые люди проходили через страсть и прекрасно меня поняли бы. И ещё я знаю, что в моей жизни вряд ли было и будет нечто более правильное.

О смертный, разум свой к раздумью призови,
И ты постигнешь: мир воздвигнут на любви.

Когда на небесах любви возникла сила,
Она для бытия нам землю сотворила.

Был в жизни дорог мне любви блаженный пыл, —
И сердце продал я, и душу я купил.

Слова, вырезанные поэтом — но не кинжалом, а тем чувством к жене, что было с ним до последней строчки и до последнего вздоха. О, теперь я понимаю, насколько же всё в мире связано! А может просто Аллах решил подшутить над нами, расставив столько забавных случайностей.

И я могу признать, что ошибалась. Это совсем не как с Валентином.

Тогда меня захлёстывала весёлая злоба с примесью горькой обречённости, от которой хотелось на себе волосы рвать. Мне не хотелось чувствовать это, и я, погрузившись в завоевательные походы, в конечном итоге решила, что если сокрушу своего главного врага и поставлю возле себя, то избавлюсь от всех страданий. Что это позволит мне заполнить разрастающуюся в душе дыру. Но вместо облегчения я получила серую безысходность.

А теперь… Да, я обещала не предаваться мечтам, но теперь мне так хорошо от одних мыслей! Приятные мурашки разбегаются по телу, от спины до кончиков пальцев, заставляя жмуриться от удовольствия. Это новое чувство, от которого во рту появляется привкус чего-то хмельного и до слипшихся губ сладкого.

Я уже не сомневаюсь в том, что чувствую к Греции, но всё ещё нужно узнать, что думает он сам.

И, как бы это безумно ни звучало, именно поэтому я уже несколько недель прячусь от него.

Нет, о нет, не подумайте! Вовсе не трушу. Да и совсем не прячусь, а скорее бегаю, ведь знаю, что он ищет меня. Обивает пороги остальных воплощений, даже осмеливается поинтересоваться у визиря, постоянно рыщет в столице и караулит во дворце, выходит на еле заметный след — но тут же теряет, ведь переиграть страну в поисках на её же собственных землях невозможно. Я без усилий ускользаю, оставив после себе заметный шлейф из запахов свежего кофе и трав. И знаю, что он с ума от этого сходит, но только больше распаляется и продолжает искать со мной встречи.

Зачем? Потому что мне нужно понимать — ему это важно. Если действительно важно, если настолько же важно, как мне, то я точно знаю — сможет найти. Не смотря ни на какие мои преимущества.

А ещё, буду честна, мне это тоже невероятно греет душу. Всё-таки как же приятно видеть, что кому-то ты так нужна. Могу даже сказать, что у меня есть воздыхатель, теряющий разум от привязанности.

Ведь я вижу, с каким же наслаждением я наблюдаю, как грек медленно иссыхает и теряет все силы, не может спать и есть, но всё равно сбивается с ног и ищет меня. Идёт вперёд, будто пытаясь достигнуть Солнца; терпит неудачу, сгорает от невыносимого напряжения, но упрямо продолжает идти. Словно безумец, одержимый духом, которому плевать на тело и его усталость.

И ведь есть же сорт «безумцев», которые живут силой сердца.

О Персия, твой фарси не зря называют языком любви! Ведь ты умудрился написать поэму под каждую историю, верно?

Став пленником любви, попав в силки,
Не находя спасенья от тоски,

Одной любимой он принадлежал
И без нее не жил и не дышал.

Так скачет конь у бездны на краю,
Погибель не предчувствуя свою.

И Кейса те, чей немощен скакун,
Теперь с усмешкой стали звать: «Меджнун!»

Меджнун — безумец! Взор его блуждал
И прозвище невольно подтверждал.

***

Пыльная чадра слетает с головы на пол. Небрежность выдаёт усталость, что неудивительно, после нескольких часов переговоров. О, сегодня ведь султанский двор ломился от иностранных гостей! И приятно знать, сколько из них желают заключить союз.

Я вернулась к себе уже при свете Луны. Пытаясь не шуметь лишний раз, проникла в комнату, краешком отметив, что Ширин не встречает меня, как всегда.

Лишь когда сбоку раздаётся тактичный кашель, я понимаю, что на этот раз она привела его уже ко мне.

Греция раздражен и взволнован. Его растрёпанные волосы, небольшие круги под глазами и нездоровый блеск в них выдают его без лишних слов.

— И как я должен понимать это шутовство, Асли? — он хмурится ещё больше и скрещивает руки на груди, а я довольно отмечаю, что он первый раз за всё время называет меня по имени.

Растянув губы в улыбке, я обхожу его. Оказавшись со спины, мягко кладу руку на плечо и пальцем провожу линию до ладоней, замечая дрожь. Да, малыш, твоё тело выдаёт тебя, не оставляя шансов оправдаться.

— А как ты бы хотел? — я шепчу ему это совсем над ухом. Он снова вздрагивает, но не пытается отдалиться. Это делаю я, продолжая обтёсывать мягкий разум. — Заметь: я не искала с тобой встречи и даже не пыталась скрываться от тебя. Лишь только ходила по своим делам. А вот ты, что не может не веселить, всё время бегал за мной. Зачем же, мой Меджнун?

Сомневаюсь, что он оценит мою иронию, но всё же.

— Я? — он так искренне удивляется, надо же. — Я просто должен был узнать, что произошло в прошлый раз. И до этого! Ты всё время оставляешь мне какие-то загадки, которые без тебя не распутать.

— Никто не заставляет тебя их распутывать, — я усаживаюсь на кровать, закинув ногу на ногу и облокотившись на мягкую постель. Может быть, неприлично позволять юноше видеть меня такой — в лёгкой одежде и без покрытой головы, но когда это меня волновали запреты веры?

— Что значит не заставляет? А если я сам хочу? — выпаливает грек, но тут же замолкает, прикусив язык, будто сказал что-то не предназначенное для моих ушей.

Конечно, ты хочешь, мой Меджнун. Я знаю, что ты чувствуешь. Это ведь грызёт тебя изнутри. Медленно сжирает, и ты надеешься, что сможешь заполнить пустоту мной. И ты прав. Только подойди ко мне ближе.

— Так действуй, — ещё ближе.

Греция не выдерживает и мигом оказывается рядом со мной. Нависает сверху и мечется взглядом по мне, от высокого лба и розовых губ к полной груди и плоскому животу, которые теперь скрывает лишь ткань платья.

Да, мой Меджнун, я прекрасней всего, что ты видел и что увидишь. И тебя от этой красоты отделяет всего-ничего: расстояние вытянутой руки, телесные тряпки и собственная неуверенность.

Давай, прикоснись, хотя бы один раз. Поверь — сразу станет легче. Твоя Лейли обещает тебе.

Сейчас он думает именно об этом. Мне больше не нужно проникать в его затуманенные желанием глаза, которые из некогда спокойных светло-зелёных стали поблёскивающими почти-изумрудными. И я знаю, что за огонёк там отсвечивает.

Как же тебе не стыдно, Ираклис? Разве ваша вера не учит отказу от земных благ, от нужд плочти? Разве в вашей Книге не написано, что нельзя предаваться такой страсти, что она от шайтанов?

(Вот за это и не люблю любые священные писания. Вечно они все глубокие чувства между людьми низводят до обыкновенной похоти. А ведь мальчишкой сейчас движет не только она, отнюдь. Это страсть иного рода, когда тело требует близости не по своей воле, а отзываясь на нужды души).

— Помнишь, я в ту ночь сказала, что ты дурак, но не трус? — мои слова режут раскалённый воздух между нами, вынуждая его хоть немного опомниться. — Только не заставляй меня думать, что в тебе кроме ума недостаёт смелости. Всё равно не поверю.

На мгновение его глаза покрываются стеклянной оболочкой, не выражая больше чувств. А потом она трескается, выпуская наружу весь шторм зелёного моря.

Он быстро наклоняется ко мне и впивается в губы, умудрившись даже сбить дыханье. Он упивается поцелуем, как будто пытается высосать из меня всю жизнь и тепло, а потом даёт мне отдышаться. Только чтобы снова прижать к себе.

Я совсем не сопротивляюсь, напротив. Быстро притягиваю скрещенными руками со спины, а потом, на миг задумавшись, обхватываю его ещё и ногами, позволяя вдавить себя в кровать.

Он отрывается от губ, чтобы переместиться на шею, отчего я издаю сдавленный вздох. Ему недостаёт опыта, но правда в том, что у меня его едва ли больше. На самом деле, прежде я никогда не была с мужчиной и весь мой «опыт» — это томные вздохи по Руму и витиеватые описания со страниц поэм. От этого немного страшно, но и радостно от мысли, кто будет моим первым.

Мне всё равно, насколько он умелый любовник, потому что вот прямо сейчас, под его руками, я готова расплавиться, как восковая свеча под Солнцем.

И не буду лукавить: в этот, наш самый-самый первый раз, я ни разу не попыталась взять лидерство. Я позволила ему сорвать с меня одежду, кажется, порвав что-то; позволила изнурять ласками — да, я сошла с ума, пока он доводил меня, но какая же это мелочь по сравнению с тем, как божественно он расцеловал мне грудь (пусть не обошлось без парочки неудачных укусов); позволила проникнуть в себя, но тут же не выдержала. Не смогла потерпеть, пока он возился, пусть чтобы не причинять мне лишней боли, и сама подалась навстречу, вскрикнув от неожиданных чувств. Сначала было больно, но, Иблис, до чего же приятно потом!

 

И дело не только в удовольствии. Я видела, как он смотрел на меня, чувствовала, как он любит меня. Телом и тело, верно. Но разве этого мало? Мне, извивающейся в его руках, так совсем не казалось.

Но когда мы оказались на пике, было невозможно не почувствовать нечто совсем другое. На какие-то мгновение мы растворились друг в друге и вся его личность предстала передо мной, как открытая книга. Даже показалось, что мы стали едины, ведь я уже не могла понять, где же начинается мой ненаглядный, а где кончаюсь я сама.

Волна чувств прошла и меня резко выкинуло в холод. Было почти больно. Такое ощущение, что меня оторвали от чего-то большего и вынудили довольствоваться только собой. Но к чему такие мысли? Ведь рядом устало опрокинулся Греция и я могу, не задумываясь, прильнуть к нему.

Сегодня ночью мне было не холодно и даже не тепло. Мне жарко, и я хочу сгореть в этом жаре.

***

Я просыпаюсь по-военному быстро. Жизнь в долгих походах отняла привычку валяться в постели. Как же иначе, когда тебя могут в любой момент вспороть кинжалом или даже поджечь.

Не обнаружив рядом с собой грека, немного пугаюсь, чего уж там, даже теряюсь. А вдруг сбежал? Или его вовсе не было, а меня прошлой ночью терзали лишь причуды разума. Но искусанные губы и приятная усталость во всём теле говорят о другом.

Впрочем, я всё же зря поддалась. Ираклис лишь стоит у окна, разглядывая бирюзовое море.

— Я не должен был, — голос нервно дрожит, отскакивая от стен. Он глубоко вдыхает солёный воздух и медленно выдыхает.

— Давай обойдёмся без терзаний, — я откинулась на спину, положив правую руку под голову. У меня нет желания выслушивать его метания. Да, недавно я сама угнетала себя так. Но зачем скорбеть, когда решение уже принято?

— Ты не понимаешь, — он поворачивается ко мне. К моему удивлению, в его глазах я ясно вижу возмущение. — Подобные… отношения неправильны. Они не могут привести к чему-то хорошему.

— Назови хотя бы одну причину, — и всё ещё без интереса.

— Ну, например, я твоя провинция, — грек зачинает загибать пальцы, заставив меня устало закатить глаза. — Мы разной веры, разной культуры. Наши народы достаточно воевали, и это — слишком резкий шаг вперёд.

— Провинция? — весело переспросила я. — Я же говорила уже, что ты — глава румского миллета. Как по мне, очень солидно.

— Хочешь подкупить меня властью над склавинами и влахами? — с недоверием спрашивает Греция, но всё же садится рядом.

Я перекатываюсь к нему и, улыбнувшись, беру за руку. Он сомневается, но я знаю, как подарить ему спокойствие и уверенность.

— Знаешь, когда я получила память Валентина, — на этих словах грек оживляется и обращает всё внимание на меня. — То смогла увидеть и его детские воспоминания. То, что сохранилось от его родителей. Первый — шумный и яркий, сильный и гордый, град на холме, возросший на крови двух братьев и волчьем молоке; вторая — спокойная и рассудительная, храбрая и заботливая, дочь громовержца, рождённая для разума и красоты, — вижу, как радость тёплых воспоминаний сияет на его лице. Каждый человек, каждый из нас, любит давших ему эту жизнь и не сможет сдержать счастья, когда кто-то восхищается родителями.

— Говорят, красное и синее притягивается, — бросаю загадочный взгляд на Ираклиса. — И не зря говорят. Он, раскинув крылья над Великим морем, отнимет у неё свободу, но вручит собственное сердце. Она покорит его — языком, наукой, стихами. Он будет восхищаться ей и подражать. Он вручит ей власть над востоком своей Империи. И ты ведь знаешь, чем закончится эта история. Она подарит ему сына, который наденет кесарский венец после их смерти и примет имя отца.

— Я помню всю эту историю, хоть и родился после, — он мучительно вздрагивает и я замечаю слабый блеск слёз в его глазах. — Но что ты пытаешься мне сказать?

Я вздыхаю. Поворачиваю его к себе и заставляю смотреть прямо в глаза. Со всей нежностью провожу ладонью по лицу и мимолётно целую.

— Не думай, что я хочу сделать тебя трофеем, — теперь в моём голосе нет ничего, кроме серьёзности. Мне очень хочется, чтобы он прислушался ко мне и понял. — Твой брат ушёл и некому управлять варварами Румелии. Некому встать рядом со мной… Ираклис, пожалуйста. Я знаю, что отняла твою семью. Но я не сделала это по собственной воле. И к тому же… ведь у тебя есть другие братья и сёстры! Будь со мной и мы вернём их всех, и не только их! Всех, кто когда-то жил в вашем доме, всех, кто был под вашей властью. И будет под нашей!.. Я не просто так напомнила тебе историю родителей, Греция. Они полюбили друг друга и смогли найти решение в одной державе. Почему мы с тобой не сможем?

Он удивленно вскидывает брови, как будто я произнесла нечто неслыханное.

— Ты же не хочешь предложить мне…

— Всё, что я хочу тебе предложить… — сглотнув, продолжаю. — Это я сама. Ты ведь был прав. Истанбул… Кон-стан-тинополь, — произношу название христиан по буквам, но искренне стараюсь не ошибиться. — И твоё сердце тоже. Наше сердце.

Я притягиваю его к себе и снова целую, глубоко, но без лишней страсти. Греция, к моему радостному удивлению, отвечает пылко и прижимает меня, руками забравшись за спину.

— А знаешь, — переводя дыхание, отвечает грек, — мне кажется это не такой плохой идеей. Миллет, говоришь? Отлично. В таком случае, мне придётся временно покинуть тебя. А то эти склавины народ такой, одних их оставлять нельзя.

Довольно ухмыльнувшись, я отстраняюсь и ищу одежду. Солнце ярко горит и я почти уверена, что великий визирь уже с ума сошёл от ожидания. Некрасиво всё же.

— Но прежде, — грек снова хватает меня и с напором вдавливает в кровать. — Не помешало бы убедиться, насколько ты искренняя.

Хотя, пожалуй, визирь никуда не денется. Кто он такой — указывать луноликой?

***

Автор продолжает пояснять: © В этот раз отсылки носят скорее культурный характер, нежели историко-политический, но от этого менее важными не становятся.

В тексте используются отрывки из двух произведений персидского поэта Низами Гянджеви.

Первая — «Хосров и Ширин», трагичный рассказ о любви персидского шаха и девушки-христианки. О, читатели заметили совпадение? Да, кошку, которую Асли подарил Персия, зовут по имени главной героини поэмы. Весьма символично, что она у меня тут влияет на сюжет, наконец заставив персонажей встретиться. Немаловажны поднимаемые в оригинале темы: собственно любовь и то, на что ради неё могут пойти люди (далеко не всегда на хорошие вещи).

Вторая — «Меджнун и Лейли», не менее трагичный рассказ о любви арабского юноши Кейса к прекрасной Лейли. Смысл отсылки в том, что Кейс, не получая ответ на свою любовь (из-за мнения общества и робости девушки), начинает сходить с ума и получает прозвище Меджнун, «безумец». В общем, всё это заканчивается плохо, но нам важнее сравнение, которое проводит Турция — между Грецией, который на почве своей привязанности тоже несколько теряет связь с реальностью, и Кейсом, для которого любовь обернулась изгнанием и смертью.

Рассказ Асли в конце, естественно, о древних Риме и Греции. Думаю, все прекрасно знают о сильнейшем культурном влиянии, которое эллины в конечном итоге оказали на римлян. И знают, что Эллада никогда не была для Рима «обычной» провинцией. Проводит ли автор параллель между турецким и латинским господством в Греции? В фанфике есть на это намёки (и ещё будут).

Упоминаемые миллеты — особое деление общества в Османской Империи. Суть в том, что люди были разделены по религиозному признаку: мусульмане, иудеи, христиане-католики/протестанты и христиане-ортодоксы (православные). У всех миллетов, кроме первого, были собственные главы, отвечающие только перед султаном, который сам обладал духовной властью в исламском мире (ибо был халифом и держал в руках Мекку с Мединой). Главой православного миллета был греческий патриарх. И вот тут-то кроется весь смысл! Ведь весь бюрократический аппарат для управления православными, включая церковь, брался туркам из греческих земель. Причём греки чувствовали себя на этих местах весьма комфортно, в отличии от народов, попавших под них, в первую очередь балканских славян и румын (влахов). Этот синтез был настолько внушительным, что некоторые историки называют его «греко-турецким игом» над остальными народами полуострова.

(И немного рабочего: следующая глава будет от лица Ираклиса, ибо пора бы уже описать его взгляд на происходящее, а то как-то однобоко получается. И да-да, я знаю, что немало читателей впадёт в кому ещё на середине чтения, от передозировки чувствами. Я честно предупреждал, что пишу для шестнадцатилетних школьниц романтический худлит).

Chapter Text

Свеча почти догорела, оставив после себя пару восковых разводов на столе. Я устало протёр глаза и, отложив бумаги, начал сворачиваться. Нужно ещё разложить всё это добро, отделив законченное от брошенного, враждебное от приятельского, изломленный фарси от прямолинейной латыни.

Да уж, здоровью это всё на пользу не пойдёт. У меня уже появилась устойчивая привычка до поздней ночи заниматься переводами (должность обязывает, ничего не попишешь), только на рассвете ложиться в кровать и дремать до полудня. А потом весь день ходить в полусонном состоянии, веселя султанский двор своим неуклюжим поведением. Засыпать прямо посередине разговоров — мало приятного, но тут вряд ли можно винить кого-то ещё, нужно уметь распределять время.

Сегодня я позволю себе закончить пораньше. Пока ещё над Константинополем сияет полная Луна, заставляя дома белеть от мягкого света, а моё бренное тело уже оказалось в своей обители.

Бесшумно проникнув в комнату, я аккуратно прикрыл дверь и выдохнул с облегчением. Потому что знаю, что здесь меня ждёт мягкая кровать и чужое, но такое близкое тепло.

Будучи ребёнком, я мало задумывался, как важно чувствовать кого-то рядом с собой. Но быть воплощением — самое одинокое из всех деяний. Ведь ты должен жить столетиями, довольствуясь обществом только лишь своих людей, будь то простые крестьяне или изнеженные люди власти. Нет, бесспорно, это очень важно, ведь без них (всех) нас бы никогда не было. Но ведь, несмотря ни на какой долг, мы все остаёмся личностями со своими желаниями. А желания наши едва ли сильно отличаются от человеческих: любить и быть любимыми.

И не нужно никаких высоких изысканий, духовного поиска и прочего. Нет, это всё пустая метафизика. Порой достаточно — как мне сейчас — просто устало завалиться в постель и прижаться к другому телу, чувствуя разбегающиеся от внутреннего ликования мурашки.

Я прикоснулся губами к её открытой шее, заставив девушку смешно нахмуриться. Кожа у неё неидеальная, я чувствую это, легко проскальзывая ладонью от плеч до бёдер и насчитывая с десяток шрамов разных размеров. Но мне плевать на все её несовершенства, потому что они делает её такой живой и яркой, как сейчас. Как всегда.

Как я люблю.

Зарывшись носом в каштановые волосы, я с наслаждением вдыхаю давно знакомый запах. Её любимый кофе, смесь душистых балканских трав, солёное море Понта и слабое, но резкое и очевидное железо. Последнее всегда пугает и настораживает — я знаю, что так пахнет кровь. Но ещё я знаю, что это чужая кровь, ведь на моём любимом теле пока не появилось ни одного нового шрама.

Асли сопит и бурчит что-то сквозь сон, но я обнимаю её, прижав к себе. Она замолкает и улыбается, обхватив меня руками. Я мягко целую её в лоб, закрывая измученные работой во тьме глаза.

Пожалуй, мне никакой отдых не нужен, ни капельки. Достаточно не отпускать её.

***

Порой у тебя складывается весьма определённое отношение к другому человеку. По тем или иным причинам, но ты убеждаешь себя в том, какой он. Особенно если раньше это был твой враг. Ведь врага гораздо лучше представлять бесчеловечным и жестоким. Накинуть на него мраморную маску чудовища и ненавидеть придуманный тобою образ, в котором нет ничего хорошего и быть не может по определению. Так легче ненавидеть и не задумываться, что правда может оказаться куда менее однобокой.

Но так бывает, что враг перестаёт быть врагом. Вот ведь судьба-злодейка! Она даже заставляет тебя терпеть бывшего соперника рядом с собой. Представляете, какого это? Ещё вчера вы пускали друг другу кровь, а сегодня уже приходится улыбаться сквозь зубы и врать про общие цели, один народ и одного правителя.

И, конечно, это вызывает раздражение. Постоянную озлобленность на жизнь, которая заставила тебя находиться рядом с «этим». Приходится глотать гнев, чувствуя, что так скоро им и подавишься.

А потом тебе выпадает наблюдать весьма интересное представление: как маска, та самая чудовищная маска, которую ты с такой лёгкостью повесил на другого, слетает. Так уж случается, что даже самый последний грешник не может быть плохим постоянно. И ты с удивлением смотришь, как выдуманное тобою чудовище исчезает, словно мираж в пустыне. А вместо него остаётся всего лишь человек, такой же, как ты. Со своей болью, своими слабостями и своими желаниями. Даже ничуть не хуже, чем у тебя.

Это ведь, знаете, не так просто осознать, что воплощение Ада на Земле (как тебе раньше казалось) тоже может оказаться обычным человеком. Ведь когда врёшь сам себе, что у другого не может быть других чувств, кроме ненависти и злобы, то начинаешь в это верить. Думаешь, что, может быть, и правда, в этом человеке нет ничего, что могло бы вызвать симпатию или хотя бы жалость.

А потом это всё разбивается вдребезги.

Когда Турция без всякого спроса заявилась ко мне, то я испытал именно это. Потому что та девушка, которую я считал неверной, убийцей моего брата, в общем, чуть ли не сатаной… я до сих пор не могу поверить, что она так разревелась передо мной. Асли плакала, хлюпая носом, как маленький ребёнок, лишившийся чего-то столь важного. Я был поражён так сильно, что просто забыл, что передо мной какая-то там Порта, потому что тогда не было никакой Порты. Была обычная девушка, слабая и очень хрупкая. Ей вовсе не пить кровь христиан хотелось, как мне раньше думалось, а всего лишь почувствовать чью-то поддержку.

Разве я мог отказать? Нет, ни в коем случае! Поэтому и позволил ей прижаться ко мне настолько близко, как могут себе позволить разве что уже супруги. Она вся тряслась, то ли от холода, то ли от вывернутой наизнанку души. Это и не важно, ведь я смог успокоить её, гладя по волосам и напевая мотив какой-то колыбельной, оставшейся в детской памяти.

И когда я снова посмотрел на неё, то не смог не почувствовать разливающееся по сердцу тепло, ведь на опухшем от слёз лице наконец появилась улыбка. Было невыразимо приятно забыть о нашей вражде, хотя бы на время дать себе забыться и представить, что мы вдвоём — просто юноша и девушка, которые нужны друг другу. Это показалось таким правильным и естественным, что я уже не мог думать о том, что когда-то она причиняла мне вред и что сможет сделать это ещё раз.

В голову пришла мысль: а можно ли забыть о вражде навсегда? Особенно когда на неё уже нет никаких сил, да и желания тоже. Можно ли перевернуть написанную страницу жизни и начать новую, не оглядываясь в прошлое?

Я удивленно моргнул и ещё раз взглянул на лежащую у меня на груди Асли.

***

Когда привязываешься к кому-то и понимаешь это, то почему-то сначала появляется страх.

Страх потерять контроль, ведь уже не можешь управлять ни телом, ни душой, которые рвутся к объекту желаний, и ты понимаешь, что остановить их не получится. Стоит только симпатии запустить коготки к сердцу, как в тебя будто дух вселяется. Ангел небесный или проклятый демон, не так уж важно, потому что отныне он магнитом тащит тебя к другому человеку, не давая опомниться. Не оставляя шансов на победу в неравной борьбе.

Страх взаимности, ибо такие отношения — это прежде всего обязательства, связывать себя которыми тяжело любому человеку. Обязательства перед другим. Теперь нужно думать наперёд, ведь от твоих решений зависит не только твоя жизнь, но и чужая, тонкой ниточкой привязанная к собственной. От ответственности невозможно получить удовольствие, особенно когда приходится отвечать за целого человека. Ведь кто знает? Один неудачный шаг может серьёзно навредить обоим. И дьявол с ней, с твоей судьбой, но калечить её другому совсем не хочется.

Страх быть отвергнутым, потому что нет ничего хуже любви, которая осталась неразделённой. Чувствовать её в себе — словно быть переполненным кувшином, из которого брызжет вода, но который глупый владелец не догадывается облегчить. Тебя разрывает от нереализованных желаний, но ты понимаешь, что никогда не сможешь это исправить, а потому — медленно тонешь в океане уныния. Сердце проваливается, оставляя в груди зияющую дыру, высасывающую всё оставшееся — все хорошие чувства, все краски мира, всю надежду. А то, что осталось, начинает умирать и гнить, отравляя душу трупным ядом.

И наконец — страх полюбить. Полюбить, проникнуться к другому, по-настоящему и сильно… чтобы потом потерять навсегда. Люди, как ни странно, чаще думают о возможностях плохого будущего. А потому ты тоже начинаешь бояться. Ну, а вдруг? Вдруг с любимым человеком что-то случится? Вдруг что-то случится с тобой и другой останется один на один с горем? И, что самое ужасное, вдруг другой разлюбит или разлюбишь ты?.. Ведь не бывает в этом мире ничего вечного, ничего «навсегда» и «окончательно». Ничего, кроме горького разочарования от провалившихся надежд. Ничего, кроме одиночества, больше похожего на смерть.

Боялся ли я?

Что же, не имеет смысла лукавить: в самом начале мне даже не хватило смелости признаться, что же я чувствую.

А как в таком можно признаться? То есть, можно и в конце концов даже неизбежно придётся. Но в том и дело, что это может продолжаться долго, да к тому же весьма больно.

Прежняя неприязнь, надуманная или нет, но крепко вросшая в душу, очень не хотела уходить. Даже погибая под валом новых и сильных чувств, она продолжала кривыми лапами цепляться за сердце, рвать его на части, озлобленным шепотом зудеть в разуме (Как же ты можешь! Неужели забыл? Предавший память!) и всеми силами удерживать положение. И я сам, привыкнув к этому, всё никак не мог решиться сказать себе — да, то, что я испытываю теперь, можно описать очень многими словами, но ненависти среди них больше нет.

Почему так случилось — другой и не менее занимательный вопрос. Хотя на самом деле здесь нет ничего сложного. Просто когда ты убеждаешь себя в том, что человек рядом с тобой — гнусность каких поискать, а потом оказываешься вынужден успокаивать рыдающее навзрыд «зло», то сомнения возникают сами собой. И начинаешь понимать, что сильно ошибался и что он… она, вернее, не так уж плоха и вовсе не хочет тебя уничтожить. Нет, это ведь не демон во плоти. Всего лишь смертная, с красной кровью в жилах, бьющимся сердцем и душой, способной испытывать боль, любить и скорбеть.

Но вот сказать себе честно «да, был не прав»?! О нет. Это было бы слишком просто.

Меня, рождённого в пурпурном зареве императорской власти, воспитывали совершенно иначе: никогда не признавай своих промахов, даже если ошибался во всём; ликуй и упивайся победой, даже когда от величия не осталось и следа; держи голову прямо и гордо, даже если придётся шеей коснуться орудия палача; не поддавайся слабостям и всегда меняй человечность на силу; никогда и никому не доверяй, каким бы искренним не казался человек.

Моему старшему брату Господь не даровал детей, но кто-то должен был понести венец после его смерти (а он часто оказывался в ситуациях, когда она дышала прямо в затылок). Будучи истинным римлянином, он искренне хотел сделать меня таким же и потому вкладывался, как мог. Вбивал эти принципы — не насилием, но суровостью и муштрой. Но увы, я никогда не был хорошим учеником.

Отдающая холодом логика и детская уверенность в правоте прежних учений вступали в яростный бой с сердцем, которое требовало сдаться безоговорочно. Эмоциям нужно поддаться — или уничтожить их без остатка.

Развернувшаяся в моём разуме война не могла не отразиться на здоровье. Я стал понемногу понимать, что утрачиваю связь с настоящим миром.

Нет, быть честным с собой было ещё страшно. Но в это же время очень хотелось как-то выплеснуть жрущее меня изнутри чувство. Я подумал, что легче убедить себя: это не симпатия и, конечно же, не любовь. Это просто любопытство. Да, точно. Мне просто интересно, чем вызвано столь странное поведение тогда, да и после, когда захватившая меня дикарка упорно пряталась, кажется, стыдясь своих слабостей.

Любопытство, разумеется, тоже порок. Но явно не такой большой, как… не важно. Пока было рано говорить это слово.

Но ведь есть же у некоторых людей интересное умение: своими ответами создавать ещё больше вопросов! Хотя я и не получил тогда никаких ответов, даже вопросов задать не успел. А вот губы продолжало предательски приятно жечь. Понять, что она пыталась сказать, было просто невозможно. Но… поцелуй, глубокий и быстрый, сумел разжечь во мне пожар. Не могу понять, что именно я испытал, но слишком ясно почувствовал, что теперь это обглодает меня изнутри, но не отпустит.

Меня начал захлёстывать злобный азарт. Я убедил себя, что узнать причину её поведения — это моя самая главная задача. Я должен был это сделать, понимаете? Должен был.

Забыв о всякой усталости, о необходимости есть и спать, о страхе перед султанскими слугами, я думал только о ней.

И я начал искать. Везде, где только можно было. Перестал уделять себе время и запустил расшатанное здоровье, но рыскал всюду, выслеживал и караулил, стоя возле её дверей до боли в ногах. Не обращая внимания на удивлённые взгляды других, просто сводил себя с ума, потому что успел войти во вкус и уже не мог просто бросить это.

Она была мне нужна. Сперва было непонятно, в каком смысле. Казалось, что хочется поговорить. Хочется понять всё и закончить на этом. Ничего сложного. Нужно всего лишь утолить свой разум и странный зуд пройдёт, уступив место прохладному равнодушию.

Но когда я увидел её снова… Господи! Словно этот самый душевный пожар вмиг разросся до невероятных размеров, заполнил всё тело и начал биться о кожу, требуя выпустить.

Потому что она была… нет, не была. Она всегда, сама по себе, прекрасна, и я готов кричать об этом. Я понял, чего мне так хочется.

Хочется её. Без остатка.

Испить до дна этот кубок вина и почувствовать долгожданное облегчение от крепкой хватки душевной жажды.

И что же в итоге? Я охмелел до безобразного состояния.

А как же иначе, когда получаешь в руки это прекрасное тело? Мягкое и хрупкое, но потому и приятное и — как же хорошо-плохо от этих воспоминаний, так что голова кружится — вкусное. Я расцеловал каждый кусочек её кожи и до сих пор на губах осталось немного сладости. И от одной мысли сердце ноет, опускаясь вглубь груди и резко вставая на место, отбивая во всё тело дрожь.

Но в чём самая главная беда, так это в столь легко принятом осознании, что одного раза мне не хватит. Что хочется брать её, красную и разомлевшую от моих ласк, бесконечно. Чувствовать нечеловеческое слияние, когда две души касаются друг друга и, обменявшись жаром, становятся неразличимы.

О, какое же это непередаваемое ощущение! Ведь так приятно стать частью чего-то большего, чем ты сам; получить в собственное распоряжение её личность и отдать собственную, больше ничего не стесняясь и не храня тайн. В конце концов, просто на какое-то время почувствовать свободу от оков тела и ощущать себя только душой — одной на двоих.

Я делал попытки сопротивляться этому, но быстро понял, что на это не хватит никаких сил, что не могу. И вряд ли когда-нибудь смогу. Да и не хочется.

Потому что, когда Солнце взошло и очарование ночи сгинуло вслед за тьмой, я со своей жаждой не расстался. Напротив, стоило увидеть её, такую по-доброму хитрую, как захотелось снова. Но теперь уже не терзать тело, нет. Просто быть рядом с ней. Расцеловать и обнять, взять за руку и идти вместе.

Просто чувствовать рядом с собой. Слышать звенящий голос, видеть блеск глаз и теплоту улыбки. И это вдруг показалось настолько само собой разумеющимся, что я, не задумываясь, повиновался желанию.

И, что самое приятное — ничуть об этом не жалею.

***

Помните, я говорил, как же это удивительно — вдруг осознавать, насколько же ты ошибался в человеке? Так вот, я теперь могу сказать, что ошибался в том, насколько ошибался раньше. Как бы странно это не звучало.

Раньше я не мог представить себе, что Турция может плакать. Нет уж действительно, как так? Ведь она — чудовище. У чудовищ не бывает чувств, кроме ненависти к несчастным людям. А лить слёзы свойственно только смертному с душой. Я бы даже сказал, что это одно из основных свойств нормального человека. Ведь когда он теряет возможность плакать, — от счастья, от горя, от боли — то превращается в нечто иное, гораздо более тёмное и уродливое. Демоны уж точно не плачут, ведь они уже сделали свой выбор.

А Турция могла. Я помню и уже вряд ли смогу забыть этот режущий уши и, гораздо сильнее, сердце, но человеческий плач. Хотелось утешить её, и я сделал это, ни на миг не сомневаясь в своей правоте.

Ещё, и это известно, демоны не могут любить. Любовь создал Господь и даровал её ангелам Своим, дабы они заботились о мироздании и людях. Но для одного ангела это чувство оказалось менее важным, чем собственная гордыня и за это он был низвергнут, утянув за собой треть небесных звёзд. И потому падшие не способны что-то и кого-то любить. Это часть наказания, ведь без вместо этого они получили безграничное море ненависти и злобы, адским пламенем выжигающий остатки добра, оставляя после себя лишь зловонную серу.

Асли, которую я видел перед собой, была на любовь более чем способна. Она, срываясь на хрип, рассказала мне, как любила Валентина, и я с трудом мог заподозрить её во лжи, хотя, к своему стыду, сперва попытался. Но как можно было? Я видел слёзы такие искренние и чистые, как идеальное море в Эгеиде. Да ни один лжец в мире, даже самый искусный, никогда бы не смог так подделать дрожащий голос и мутнеющие от воспоминаний глаза.

Может она любить и сейчас. Сложно было не понять это, когда я целовал и ласкал её, а она отвечала сторицей. Пусть и умудрилась расцарапать мне всю спину, но это, ей богу, сущий пустяк. Я ведь помню, с какой любовью она смотрела на меня, помню, с какой нежность прикасалась ко мне, помню, как разрывалась от нетерпения и удовольствия, стоило мне только проникнуть в неё.

Нет на свете человека, способного так лгать!

Ну и, самое главное, то, что происходит теперь. А теперь я готов поклясться чем угодно, что все её чувства, всё её ликование от моего согласия, всё это до последнего томного вздоха — искреннее и неподдельно.

— Ты совсем засиделся, — её голос где-то совсем рядом. — Решил бросить меня одну?

Я возвращаюсь в мир, вновь замечая, что слишком задумался и пропустил её пробуждение.

Она улыбается, и я с трудом сдерживаю переполненное любовью сердце при одном взгляд на неё. Нет, глупости всё это. Нельзя так подделывать чувства, невозможно это.

— Нет, — я улыбнулся в ответ и взял её за руку, — не говори глупостей. Как же я тебя брошу?

Chapter Text

— Маленький кафир, укравший сердце луноликой, снова пользуется своим положением?

Я вздрогнул от голоса, похожего на песчаную бурю — такой же глухой и хрустящий частичками пыли. От него становилось подозрительно душно, словно обладатель принёс пустыню с собой. Но мне удалось быстро взять себя в руки, мигом захлопнуть дверь и повернуться к нежданному гостью.

— Насколько помню султанское распоряжение, ты сейчас должен бороздить просторы Красного моря, Хасан-паша, — хмыкнул я в ответ, скрестив руки на груди.

Рядом со мной стоял мужчина лет двадцати-двадцати пяти на вид, смуглый и черноволосый араб. Жёлтая накидка и доспех под ней выдавали воина, а украшенный серебром пояс и висящая на нём сабля, сверкающая самоцветами, — весьма знатного воина, из тех, что расходуют только на важные битвы. Он рассматривал меня без особого интереса в матово-карих глаза, улыбаясь только искривившимися губами. Но меня не обмануть этой якобы отрешённостью. Потому что этого нечеловека я знаю весьма неплохо, особенно про его любовь ковыряться в чужих душах с невозмутимым лицом.

— Покорение Хабеша завершено, — он перестал глазеть на меня и расслабил плечи. — А вот с франками в пределах Зелёного моря воевать придётся ещё очень и очень долго. Но, во-первых, обсуждать это я буду с валиде, — я недовольно заметил его искреннее злорадство напополам со снисхождением. — А во-вторых, этим должен заниматься Алжир — он же у нас капудан-паша. Я никогда не был в этом силён, а у тебя другая сфера, фанариот.

Я устало вздохнул и закатил глаза. Ага, естественно. Другая сфера. Можно сказать по-деловому: «Здесь у тебя нет полномочий».

Следует понимать, что мы с Турцией проведённое время не только на плотские утехи тратили. Напротив, она довольно много времени уделяла моему обучению для новой работы, а скорее даже перекладыванию на меня части своих обязанностей.

Так уж получилось, что воплощения всех Империй очень похожи на венценосных деспотов. Казалось бы, великие державы управляют всем государством без ограничений, на деле — скорее убивают время в пределах столиц, в то время как вся власть «на местах» распределяется по своеобразной иерархии, где существуют доверенные, скажем так, надзиратели, их рабы и рабы рабов (народы самого низкого положения, лишённые самостоятельности).

К примеру, мне положено заниматься делами Румелии, то есть западной частью Порты по южную сторону Дуная и княжествами к северу от него. Соответственно, мне подчиняются склавины — Болгария, Сербия и ещё несколько, о которых из-за малых размеров всё время забывают, — и воплощения влахов. И, так как воинов для походов в основном набирают поближе к месту противостояния, то и войной занимаются местные воплощения. Вот славяне наверняка сейчас гниют где-то в мадьярских землях, увязнув в противостоянии с германцами.

Но гораздо интересней рассмотреть это на африканцах. Варварский берег, древняя Ифрикия, ныне ставшая пристанищем для морских разбойников, попала под власть султана почти добровольно (лишь бы избежать завоевания испанцами, ведь уж всяко лучше терпеть власть турок-единоверцев, но не гяуров). А потому и права у них особые, будто они и не часть Порты вовсе. Нет, всеми связями занимается Турция, но при этом как и что выполнять они решают сами. А их занятия в основном сводятся к грабежу всего, до чего дотянутся руки. Алжир вот без устали топит суда в Средиземном море и дружелюбно заглядывает в прибрежные города. Поговаривают, он даже выходил за пределы Гибралтара, в Атлантику. Неудивительно, что именно этот бандит получил власть над султанским флотом.

Или ещё один из Африки, Египет. Этот араб слишком влиятелен, чтобы превращать его обычную провинцию без малейших прав. К тому же, все те интересы, важные для него прежде, — борьба за господство в Эритрейском море и выход к сказочным ресурсам Востока — остаются важны и сейчас, пусть в Каире сидит не мамлюкский султан, а турецкий вали. Потому и повесили на него работу в тех пределах.

В общем-то, очень же удобно, согласитесь. Действуя независимо друг от друга, но всё время оглядываясь на Константинополь, паши расширяют пределы и без того колоссального государства, которое уже не знает, куда же направить свою необузданную силу.

А тем временем Асли мирно сидит в столице вместе с падишахом и ждёт, пока верные слуги бросят к её ногам ещё одну поверженную страну. Хоть и прекрасно понимает, что о своей выгоде они всегда будут думать больше, чем об общей, имперской.

— Знаю, у тебя ведь с Португалией отношения давно неладны. До сих пор спорите, — я не смог удержаться от соблазна и напомнил ему о некогда проигранной войне.

Египет поморщился и, ища успокоения, погладил рукоятку сабли.

— Дело не в этом, — мамлюк отвернулся от меня. — Просто я хотел бы поговорить с валиде. Без обид, Греция, но ты явно не тот, с кем нужно рассуждать о возможности завоевать Хиндустан.

— Индию?.. — переспросил я и восхищённо присвистнул.

— Запомни, — снисходительно начал пояснять он, — для нас, правоверных, есть только два вида земель: те, которые мы завоевали; и те, которые мы завоюем! Таков был завет отца, — он устало потянулся, пытаясь размять мышцы. Кажется, он не так давно вернулся с войны и немного помят.

О, я явно недооценивал размах планов моей драгоценной турчанки! Но ведь это потрясающе.

Индия — страна невероятных богатств, пряностей, раджей, владеющих миллионами миллионов душ и, что самое приятное, страна вечной раздробленности. Никто уже не помнит, когда огромный полуостров был объединён под властью одного правителя. Кажется, это случилось только один раз и ещё до Рождения Христа. Неудивительно, что желающих попасть туда и навязать свою власть было предостаточно: тут отметились и моя мать с дядей, и ненасытный Персия, и свирепый Халифат, и вездесущие тюрки. Вот теперь, спустя две тысячи лет с похода Александра, туда снова пытается попасть кто-то из Европы. Теперь, впрочем, морем. Ну так и мы — морем, да, Хасан-паша?

— Но, — теперь ровней продолжает он разговор, — я уже сказал, что не вижу смысла вести беседу об этом с постельным мальчиком. Скажи валиде, что я прибыл и жду приказов, — он бросил взгляд на дверь в комнату, будто зная, кто за ней находится. — Думаю, она не так далеко, чтобы мне пришлось задерживаться.

Египет шумно выдохнул и направился прочь, в зал, отбивая тяжёлыми сапогами. И хорошо, что он не видел, как я побагровел одновременно от гнева и смущения.

Как он меня назвал?.. Агх, всегда знал, какое это мерзкое племя! Надо же так уметь с утра испортить всё настроение.

Да, Хасан, как и большая часть других обитателей османского дворца (из живущих здесь или хотя бы часто появляющихся), прекрасно знает о моих, скажем так, теснейших отношениях с Турцией. На самом деле довольно сложно было не заметить, как то она, то я бегаем к друг другу и подолгу не появляемся на людях. А когда появляемся, то почему-то подозрительно уставшие и одновременно довольные. Никто ничего не уточнял, ещё бы им осмелиться на такое. Но всем было видно, как Асли, гневаясь, искала моей руки и успокаивалась от этого.

И, по правде говоря, несмотря на запрет таких отношений (ведь я христианин и раб султана), все, очевидно, были рады увлечённостью своей повелительницы. Ведь чем больше времени она тратила на меня, тем меньше гневалась. И возможность, что кто-то снова получит сотню-другую ударов плетью, становилась заметно ниже.

А раньше, поверьте, всё было куда хуже! Я часто имел возможность наблюдать, как разгневанная Порта таскала за уши или лупила палкой кого-то из своих подчинённых.

Было даже забавно: арабы и берберы, татары, воплощения всех этих восточных народов, — взрослые мужчины, посвятившие свои жизни «священной войне» на уничтожение «неверных», но перед хрупкой девушкой они теряли весь свой пыл и превращались в обычные подстилки. Жаловались, унижались и валялись в ногах. И последнее не преувеличение.

(До сих пор не могу забыть, как Селим — Крымское Ханство — вымаливал прощение за провальный поход в Россию. Рыдал, просил не наказывать его и был готов расцеловать Асли туфельки. Но… она не была бы собой, если бы не лишила его половины зубов одним хорошим ударом)

С женщинами дела обстоят получше, во многом потому, что они не так часто давали повод злиться на них. Вон Албания так и вовсе ходит в любимицах, всё время присматривает за славянами и не даёт им забыть о своём низком положении. Хотя слишком обольщаться не стоит. Турция других девушек не жалует, особенно если они осмеливаются быть красивыми. Очевидно ведь, что в Константинополе никто, кроме луноликой, красотой обладать не должен! Если не пытаются, пряча лица за платками, — совсем другой вопрос и другое отношение.

(Хотя, признаюсь, меня не могло не забавлять и беспокоить одновременно: раньше стоило Асли увидеть, что я смотрю на другую страну-женщину, как она, не задумываясь, могла отдать какой-нибудь ужасный приказ. В лучшем случае о высылке из Города навсегда. Мне приятно чувствовать её ревность, не буду скрывать, но это уже слишком).

Но радует, что, общаясь со мной, она постепенно отказывается от подобных привычек. Ну, не совсем отказывается, до полного осознания ещё далеко, но что-то меняется. По крайне мере стоит мне её поцеловать, как ход мыслей меняется с «отрубить голову, а тело бросить в море» до «отправить служить в пустыню». Я рад этому и не особо удивлён имперской жестокости. Мой старший брат в своё время проявлял такую смекалку в этом грязном ремесле, что от одних воспоминаний ещё долго кошмары снились. А Болгария как-то целый век слепым ходил…

— Он ушёл? — шепотом спросила Турция, опасливо, одним глазком, выглядывая из-за двери.

— Да ушёл-ушёл, — успокаивающим тоном ответил я, открывая дверь полностью. — Согласись, что это ребячество. Он, между прочим, не развлекаться сюда приехал. Понимаю, валиде-султан не пристало появляться в столь соблазнительном виде, — я осмотрел её, стоящую в одном лёгком платье, улыбнувшись непозволительно довольно. — Но это не оправдание для твоего бездельничества.

Асли возмущённо покосилась на меня и демонстративно не стала выходить.

— Ну вот и отлично. Пусть не развлекается здесь, сколько душе угодно. А я выйду, когда захочу и в чём захочу, — она фыркнула и захлопнула дверь. Послышался замочный щелчок.

Я тихо рассмеялся, сокрушённо кивая головой. Нет, ей повзрослеть не суждено, не в этом тысячелетии.

Заперлась-то она в моей комнате.

***

У Турции, помимо множества хороших и плохих привычек, есть такие… ну, скажу так. Средние. Которые по желанию можно было бы оценивать и как чудесные, просто великолепные и как ужасные, те, от которых нужно избавиться, чем быстрее — тем лучшее.

Знаете, когда я думаю о её характере, мне всё чаще приходит на ум сравнение с кошкой. Особенно с персидской, в том числе и с белоснежной турецкой любимицей, что сейчас играется со своей хозяйкой на кровати, пока я разбираю бумаги рядом.

А почему нет? Такая же, с одной стороны, любовь к забавам, а с другой — полное неумение и нежелание жить за пределами не то что городских стен, а просто султанского дворца. Болезненная изнеженность, граничащая с домоседством и ленью.

Асли очень любит, когда за ней ухаживают и носят на руках (то есть, правда; случалось, впадая в особое баловство, она могла шутливо приказать мне таскать себя, ибо «великая царица не должна ступать по грешной земле»), когда нет необходимости заботиться не только о жизни, даже просто вставать лишний раз. Только сидеть в границах каменно-белой обители в окружении оравы слуг, готовых шеи посворачивать, лишь бы выполнить малейший приказ своей повелительницы.

Думаю, тут свою роль сыграли нелёгкое детство под властью монголов и лихая юность в бесконечных, пусть чаще удачных, войнах. Ведь это всё было время постоянных решений и нужды, когда порой даже воинская похлёбка в радость. Любой устанет постоянно отказывать себе и когда-нибудь захочет жить только в своё удовольствие. Неудивительно, что теперь Турции хотелось наверстать упущенное и она часто позволяет себе капризничать.

Как ни странно, но мне нравится потакать ей. Можете считать меня бесхарактерным, но я не вижу ничего плохого в таких небольших уступках. Мне-то совсем не сложно принести корзину свежих фруктов или горячий кофе, а рахат-лукум моего сердца радуется и хлопает в ладоши, как счастливая девочка. Хорошо, что для этого нужно столь мало, но честно — ради её улыбки я бы достал звёзды с неба, пусть пришлось бы сжечь руки.

Но, возвращаясь к мысли. Есть всё же у неё одна такая черта, которая может невероятно понравиться, но сердцем; разум же всегда возмущенно кричит, требуя хоть немного одуматься.

Как кошки иногда очень хотят ласки, так и Асли поражает такая необходимость. Как вот сейчас. Когда мы вроде бы сидим спокойно, я работаю, она гладит мурлычущую Ширин, ничего не предвещает беды. Но вдруг девичье лицо искажается. Она хмурится, а потом приходит просветление. В глазах появляется подозрительный блеск и я даже спиной чувствую, как она одним взглядом меня съесть успела.

Турция издаёт смешок и медленно подходит ко мне. Обнимает и дышит в ухо, слабо куснув мочку, отчего я вздрагиваю всем телом.

— Греци-и-и-я, — нараспев протягивает она, зарывшись носом в мои волосы. — Ты посмотри на Солнце. Самое время сделать небольшой перерыв.

Я не спешу откладывать письмо, кажется, от Австрии. Так уж получилось, что в нашей паре за логику отвечаю я, а поэтому именно мне принадлежат все мысли в стиле «этим заняться можно всегда, а вот работа не ждёт». В самом деле, не сейчас же! Кто-то должен заниматься важным делом, переводы сами по себе не делаются, а в случае задержки султан с меня шкуру сдирать будет. А саму Турцию приводить в пример величайшего трудолюбия, хотя при дворе никто уже давно не помнит, за что же она отвечает. И отвечает ли за что-то вообще.

Она почти мурлычет (да, сравнение отнюдь не случайно) и прижимается ко мне сильней, руками забравшись вперёд и оказавшись уже далеко, слишком далеко, заставляя пах приятно-мучительно ныть. Её пальчики совсем рядом, но ни разу не касаются возбуждённого места, отчего я скреплю зубами и пытаюсь отодвинуться.

— А говорил, что люби-и-ишь, — нарочито обидчивым тоном ворчит Асли. — Так вот какая у тебя любовь? Бумажки важней, правда?

— Давай без этого, — возмущённо пыхчу в ответ. — Этими «бумажками» я для тебя занимаюсь, а не потому что очень хочется.

— Врёшь, — прерывает она, возмущённо отвернувшись от меня и скрестив руки на груди. — Просто не люби-и-ишь, вот и уткнулся в письма.

Конечно, я понимаю, на что она рассчитывает. Хочет втянуть меня в спор, чтобы обидеться на ещё какие-нибудь мои слова. Думает, что я поверю её поддельному негодованию и брошусь утешать, вымаливать прощение за то, что испортил Прекраснейшей настроение. Ну нет, Турция, не рассчитывай получить моё внимание такими методами. Хитрые огоньки в глазах выдают тебя с головой. Я уже говорил, что чувствителен к притворству, и меня так просто не обдуришь.

— Что же, в таком случае, я тебя не держу пока, — кивок в сторону двери. — Можешь подождать немного, и я обязательно приду. Потом — не сейчас. Если захочешь, конечно.

— Не хочу ждать! — девушка слегка ударяет кулаком воздух. Но так и не поворачивается ко мне, а только вздыхает и встаёт.

Я выдохнул с облегчением и вернулся к работе. В штанах ещё предательски тесно, но это пройдёт, стоит только откинуться на спинку стула и немного расслабиться.

И поймите меня правильно. Я совсем не против всех этих любовных забав. Хотя временами хочется лезть рвать волосы от её игр, когда Асли заводит меня, доводит до напряжения, а потом неожиданно решает, что есть дела поважней. Да-да, просто разворачивается и уходит. В такие моменты так и хочется догнать её, схватить за волосы, прижаться к губам, забраться руками под одежду… просто хочется её. Возьми себя в руки, иначе никогда не успокоишься.

Я по сути своей человек спокойный и не люблю нараспашку открывать душу. Пробираться сквозь эти резкие и крутые склоны чувств утомительно, поэтому я предпочитаю выражаться иными способами. Например, занимаясь бумажными делами, которые Асли терпеть не может, ей просто не хватает терпения разбираться со всем этим, да и нужно понимать многие языки (а откуда турчанке знать латинский?). Или выполняя прочие мелкие и средние просьбы, о чём я уже говорил. Разве это не выражение любви? Если бы я не любил её, то не стал бы тратить своё время на то, что мне не нужно. Хотя, справедливости ради, от могущества Империи зависит и жизнь моих людей, в том числе и служащих султану.

И дело не только в этом. Бумажные хлопоты дают мне смирение. Может, потому что я никогда не был «настоящей» страной и войн завоевательных не люблю. Впрочем, здесь нет ничего удивительного. Мой старший брат был талантливейшим управленцем и очень хотел привить мне часть своих знаний. Получилось не так плохо, как могло бы.

Я уже почти успокоился и готов продолжить работу, как вдруг что-то дёргает меня. Естественно, это Турция. Однако теперь я вижу в её глазах пугающую решительность.

Она заставляет меня встать, а потом прижимает к себе и целует. Не буду скрывать, что мои попытки сжать зубы и оторваться, пока ещё разум действует, провалились. Никогда не мог (и не хотел) сопротивляться ей, а потому, мысленно поругав себя за потерянное время, ответил, запустив пальцы в мягкие волосы и прижав её к себе.

Но как же я ошибался, если думал, что всё пройдёт как обычно — потому что это прекрасно, но всё же не так уж редко — и что она не умудрится удивить меня в этот раз.

Асли бросает меня на кровать, заставив снова подивиться её неестественной для девушки силе. Оказывается рядом и прикладывает палец к губам, в известном жесте пытаясь сказать мне «молчи». Я нехотя вспоминаю, что Египет и остальные всё ещё здесь, что мы сейчас в моей комнате — в мужской половине дома, а значит сюда может кто-то войти, абсолютно не задумываясь. Да, все привыкли, что я бываю у Турции, и мы часто разгуливаем вместе, но вряд ли кто-то действительно может быть готов увидеть её у меня.

— Будь потише, — охрипшим от возбуждения голосом она подтверждает мои мысли. — И потерпи немного. Я кое-что попробую. Тебе понравится.

Я смотрю на неё с непониманием и даже немного недоверием, но она улыбается и качает головой.

— Поверь мне.

Как будто я могу сказать «нет».

Мягко принудив меня откинуться и потерять её из виду, Асли стаскивает мои штаны, одновременно ругая многочисленные ремни. Мне не особо понятна её хитрость, но тут я чувствую там, ниже живота, её острые зубы и немного шершавый язык.

Конечно, за прошедшее время мы успели попробовать многое и я не могу сказать, что она хоть один раз сделала мне неприятно. Напротив, каждый раз был, есть и будет по-своему прекрасен. Остаётся надеяться, что она чувствует нечто подобное. Хотя если не чувствовало бы — не старалась бы так для меня, правда?..

Но эти мысли сейчас совсем лишние и быстро улетучиваются из головы. Пока она работает губами, оставляя после себя красноватые следы, я не могу ни о чём думать. Только сжимать челюсть от напряжения и сдерживаться, чтобы не схватить её и не заставить заглотнуть глубже. Но это и не нужно, ведь я чувствую, как она ускоряется и помогает себе руками.

И я бы уже закончил, но Асли понимает это и останавливается. Приподнимается на локтях и нагибается ко мне, целуя. Я отвечаю так горячо, как могу, веселя её.

— Думаю… — она разрывает нашу связь и, отдышавшись, продолжает. — С тебя хватит.

— Что? — я раздраженно скриплю зубами, поняв, что она снова обхитрила меня.

— Ты же сам сказал, — она попыталась скрыть злорадство и уселась на краюшек кровати, подмяв ноги под себя. — У тебя дела. Много дел. А это… это так, небольшой перерыв. Через часик-два продолжим, если захочешь, конечно.

Вот! Вот об этом я и говорил! Она же прекрасно знает меня. Знает, я, несмотря на весь свой спокойный нрав, один раз встревоженный, просто успокоиться не смогу. И тем более когда вот так.

— О, нет, — я схватил её за платье и бросил обратно. Сжал запястья, не давая использовать руки, и навис сверху. — Даже не надейся, что всё закончится так быстро.

— Я не в том возрасте для быстрых окончаний, — усмехнулась она, явно не сопротивляясь продолжению. — Но у тебя же дела, какая жалость, если я тебя отвлеку.

— А ещё ты много болтаешь.

Асли удивленно распахнула глаза, но в них быстро промелькнуло томное удовлетворение. Да, она именно такого она ждала от меня. Да, она снова победила. Но я себя проигравшим совсем не чувствую. Да какой проигрыш-то? К дьяволу любую работу, любые бумаги, любые дела, пусть пламенем сгорит и провалится под землю. Для меня сейчас — и всегда — в мире нет ничего важнее, чем девушка в моих руках.

Я понял, что пора бы продолжить и притянул Асли к себе. Но тут раздался замочный щелчок и дверь открылась. Кто-то зашёл.

— Эй, Греция, ты валиде не видел? — Хасан входит в комнату, ещё ничего не заметив. — А то мне скоро в Каир и ещё… Борода Пророка!

Египет молниеносно закрыл глаза ладонью и ещё зачем-то отвернулся, наверное, чтобы точно ничего не видеть.

— Дураки! — он ворчит про себя. Даже не видя его лица, сложно не понять его состояние — я даже отсюда вижу покрасневшие кончики ушей. — Двери-то с замками для чего нужны?

— Зачем… — хриплю я в ответ. От Асли, хихикающей подо мной, ответа ждать не стоит. — Зачем пришёл?

— Это не срочное дело, — он махнул рукой и пошёл обратно, так и не посмотрел на нас. — Я сам разберусь с Йеменом и доложу через пашу. А вы тут… а, не важно, — он снова пустился ворчать, веселя даже меня. — Не ждите быстро, я съезжу в Мекку. Без помощи Аллаха это не забыть.

Он хлопнул дверью, оставив нас наедине.

Мы переглянулись и по комнате прокатилась волна хохота.

— Да уж, нехорошо вышло, — Турция подмигнула мне, расплывшись в довольной улыбке. — Поговоришь потом с бедным мальчиком? Он и без этого к тебе с подозрением относился, а теперь ещё от зависти сохнуть будет.

— От зависти? — с усмешкой переспросил я. — Иногда я сам себе завидую.

Мы всё же вернулись к прерванному занятию.

Chapter Text

Стоит признать честно: я никогда не был независимой страной и плохо представляю, какого это — иметь собственного правителя, войско. Не отчитываться перед кем-то и не получать заданий из имперской столицы. Да, я на протяжении всей своей жизни до сегодняшнего момента был чьей-то провинцией или слугой.

Уже не могу вспомнить, когда это началось. Я — воплощение греческих земель, большей их части, по крайне мере. И родился в качестве смены для своей матери, как новое вместилище эллинского духа. Просто рано или поздно любая, скажем так, Идея устаревает и требует обновления, а потому никто из нас не может жить вечно. Хотя я не думаю, что смог по-настоящему заменить её, как и мой старший брат Романия (или Византий, как его назвали при рождении, когда он был маленьким полисом на фракийском побережье) никогда не смог заменить нашего отца, пусть и пытался изо всех сил. Но надрывался и потому очень горевал.

Никогда не понимал этого. Старое умирает и уступает место новому, но второе вовсе не обязано быть лучше первого. Это не хорошо и не плохо, просто такова жизнь. Хотя лично же мне идея «замены» видится довольно ущербной.

Просто нужно понимать, что блага истории не могут долго оставаться в одних руках. Ведь тогда они теряют всякий смысл.

В мире есть примеры воплощений, которые живут столько, что уже никто не помнит, когда они родились: Персия, поклоняющийся огню и ведающий его тайны, а потому никогда не гаснущий; за ним следует Индия, в бесконечном жизненном цикле получающий новые лица и судьбы; покоящийся на берегах великого океана Китай — шелковый дракон Востока, в чьей ненасытной пасти исчезли сотни других; царственная Эфиопия, единственная православная крепость посреди африканских пустынь и скал; и наверняка есть многие другие, жизни которых не могут оборваться, а души раз за разом получают новые тела — или отнимают их у других.

Это не имеет значения, потому что, несмотря на всю свою силу и грандиозное влияние, они никогда не смогут стать равными нам, смертным. Я понял это, когда узнал об открытии Нового Света за Атлантикой. Неудивительно, ведь что не может умереть — не может жить; что не может жить — не может развиваться. Бесконечный круговорот из крови и боли, вечные интриги и попытки получить ещё большую силу, в конечном итоге не приводящие ни к чему… Но я увлёкся.

Так вот, я родился провинцией и за долгое время так и не успел побыть независимой страной. Я совсем не помню своего отца, и очень немногое осталось у меня от матери. Её лицо исчезло из моей памяти, хотя говорят, что мы с ней очень похожи. Единственное, что я помню — это её руки, укачивающие меня перед сном, и мягкий голос, похожий на шум прибоя. Но даже когда я пытаюсь вспомнить её колыбельную, то в память врывается другая, ту, что напевал мне Валентин.

Всё детство обо мне заботился старший брат. Романия был хорошим человеком, я знаю это. Он любил меня, и я никогда не осмелюсь поставить сомневаться в этом. Потому что он всегда делал для меня всё возможное и, стоило мне оказаться под властью варваров, каждый раз рвался ко мне изо всех сил. Он был готов сражаться за меня с кем угодно, будь то склавины, арабы или латиняне, но этим его забота не ограничивались. Едва ли я добился бы своего нынешнего влияния в османском доме и в мире восточного христианстве без тех знаний и умений, что он мне оставил.

А когда на нашу долю выпадали мирные годы (порой длящиеся десятилетиями и даже столетиями; мирные в том смысле, что мы вели войны на чужих землях и побеждали, пока наши владения довольствовались покоем), то это можно назвать самым счастливым временем моей жизни. Брат никогда и ни в чём мне не отказывал. Нет, конечно, Валентин знал меру баловству, но всё же мог позволить мне поиздеваться над кем-то из слуг, пообщаться с другими воплощениями и даже выпускал за пределы Города, пусть всегда под присмотром. А потом обязательно развлекал в меру сил. К примеру, ему до невозможного нравилось читать и он временами давал мне рассказы, от которых уши краснеют. И дело не в эротике, просто иногда почитаешь такое — и никогда не скажешь, что христианин написал.

Я очень ценю всё то, что он для меня сделал, для всех нас — христиан, восточных и западных — сделал. Если бы не его упорство, то пропало бы всё наследство древних. Да и что случилось бы с христианским миром, со всем миром, не окажись Валентин так упрям и не останови арабов прямо у стен Константинополя? Мой брат был великим. Может, не настолько великим, как Первый Рим, но уж точно заслуживающим памяти о себе.

Но с какой бы теплотой я не вспоминал наши золотые годы, было бы глупо отрицать, что этим моё детство не ограничивалось. Я побывал под властью и других, куда менее заботливых, господ.

И сейчас я рассуждаю об этом вовсе не от скуки. Не так давно прошла сотня лет, как мои земли стали частью Порты и я крепко задумался, что же получил от этого в итоге и что делать с влиянием турок в моей истории. Зачем? Полагаю, думать над этим рано или поздно придётся (что-то же надо записать в летописи). Извечные вопросы «как жить, с кем дружить и с кем воевать», снова пришедшие ко мне, после долгого перерыва. А потому я и решил сравнить, как же было раньше, когда эллинские земли уже принадлежали иноземным правителям.

И кто же у меня там? О, точно.

Первыми, кто вторгся к нам, были склавины или, как они себя там называют теперь, славяне.

Жалкое, ничтожное племя, которое ещё Иордан называл «толпой трусов». Воистину, меткий эпитет! Славяне никогда не умели воевать, не имели собственных господ и привыкли к кнуту. Да, именно к кнуту, ведь хозяева у них прежде были очень жестокие: германцы, гунны и, конечно, авары, перегнавшие своих рабов на южную сторону Дуная, тем самым разрушив всё, что так долго восстанавливал Валентин.

Не осталось ни одного целого города на Западе. Воплощения всех провинций, кроме меня, погибли. Не знаю, что с ними случилось. Романия как-то сказал мне, что Авар сделал женщин своими наложницами и от них у него родились будущие славянские народы, отнявшие жизни своих матерей, как это обычно случается среди нам подобных.

Почему же я сам не погиб? Не могу сказать с уверенностью. Я был очень близок к этому. Тогда на моих землях не было никакой прочной власти, а потому все столетия для меня прошли словно в тумане, из которого иногда выплывают ослепительно-яркие обрывки, а потом всё снова погружается во мрак.

Помню только, что однажды из Македонии хлынули толпы людей — множество пеших и немногие на лошадях. Казалось, что они несут за собой власть степняков, но авары предпочли вернуться за Дунай. Пришедшие славяне уничтожили всё, что было — все города, храмы, малейшие признаки настоящей жизни. И остались обживать пустырь, в который превратили мою Элладу. При этом, что неудивительно, без конца грызлись между собой за кусок получше. Им это вообще свойственно, такое вот племя.

Вот вспоминаю сейчас и диву даюсь. Начав с Мёзии, они быстро достигли самого Пелопоннеса, чего уж давно не получалось у многих варваров. Они уничтожили Афины и даже ошивались в окрестностях Спарты. Да, я точно должен был умереть, не выдержав напора и уступив место другим воплощениям, как это совсем недавно сделала мама.

Но старший брат всё же вернулся за мной. После столетий борьбы с арабами, после грандиозных битв с исламскими флотами по всему Средиземному морю, от южной Галлии до Кипра, после невероятного напряжения сил, когда единственным городом, достойным называться так, оставался лишь Константинополь. И всё же у него «дошли руки» и до Балкан. После долгой полусмерти-полусна, когда наместники императора снова получили власть на моих землях, я вновь стал ощущать себя. Не только разумом, но и телом.

И тогда пришёл Болгария.

Теперь стоит сделать пояснение. Я был мал тогда, не знаю и не могу знать всех подробностей, лишь о немногих из которых, очень нехотя, рассказывал мне Романия. Но кое-что он всё же рассказал, другое я узнал из ветхих летописей и даже от славян.

Это ныне для нас всех тот приятный и спокойный юноша, черноволосый и светлоглазый, с неизменным крестиком на шее — и есть Болгария. Но тогда, почти восемь веков назад, мир знал совершенного иного Булгара. О, насколько же он был другим! Лихой кочевник, пришедший из степей северного Понта, жадный до богатств и пьющий вино из человеческих черепов. Кто он, где была его прародина? Никто не знает. Говорят, там, где-то далеко-далеко, за Итилем, в древности называемым рекой Ра. А сейчас часто ходят слухи, что булгары из того же выводка, что и тюрки, только племя более западное. Вот уж забавно выйдет, если Михаил окажется дальним братом Асли.

Но, если честно, язык для кочевников мало что значит. В конечном итоге, они всегда одинаковы, будь то сарматы или гунны, авары или булгары — дикие и необузданные, под стать своим коням, живущие за счёт грабежа и труда подвластных им землепашцев. Я уже говорил, что славяне привыкли быть рабами, особенно у степняков, так что неудивительна та скорость, с которой вторгнувшийся за Дунай хан захватывал наши с братом земли. Вместе с подчинённым себе воплощением, прежнее имя которого все давно забыли, а он сам вспоминать больше не желает. Тем самым воплощением, которое потом станет царством Болгарским.

Как такое возможно? Как кочевник, тюрок или скиф, вдруг может обратиться славянином-землепашцем? Мне бы самому понять столь удивительную перемену. Сущность воплощения всегда зависит от его людей, меняются они — меняемся и мы. И это не всегда означает смерть и появление «наследника». Я, конечно, не верю в переселение душ и прочую ересь гностиков, но с другой стороны… Мы же далеко не так походим на людей, как иногда хочется думать.

Но я опять отвлёкся. За эту загадку я примусь как-нибудь в другой раз.

Важно то, что Болгария, кем бы он ни был по крови, сумел доставить мне и брату немало хлопот. Главное, что он, явившись на Балканы, смог развернуть вспять наступление ромеев. Если раньше восстановление дунайского лимеса было лишь вопросом времени, то теперь вновь пришлось сражаться за Элладу. Вернее, Валентину пришлось. Я сам же оказался во власти булгара, причём, в отличии от первого раза, вполне осознавал, что происходит. Хотя мне это нисколько не нравилось.

Болгария был и, где-то в глубине души наверняка остаётся, грубым и своенравным разбойником. В наше время принято ругать турок, ведь склавины не помнят, что поколения назад они были такими же бандитами, переходящими с места на место, уничтожавшими всё на своём пути. Можно было бы сказать, что Михаил немного лучше Турции, по крайне мере — христианин, да к тому же православный. Но… нет.

Даже крещение не избавило его от пагубной любви к вольной жизни и грабежу. Неудивительно, что, когда Романия ослабил хватку, раб тут же бросился рвать своего повелителя на куски, да ещё заручился поддержкой кипчаков. И цари у него были из этого племени, да и почти все князья.

(Я уверен, что он всё ещё чувствует связь со своей настоящей родиной — свободными кочевыми просторами Скифии, а потому всё время тянулся и тянется к пришедшим из тех мест или им подобным. Будь то печенеги или те же кипчаки, да даже монголы и потом татары. И зря что ли так спокойно принял власть турок? Почувствовал родню. Зов крови силён — и векам смешения с нами не исправить этого)

Так что нисколько неудивительно, что в обширном, но очень шатком доме болгарина, я был чужим. Нет, на словах он всегда восхищался нашей с братом учёностью и высокой культурой, был совсем не прочь заявить о себе, как о «третьем Риме», вполне охотно пользовался моими услугами для своей державы — в первую очередь духовной жизни. Теперь он не любит об этом вспоминать, но именно я надел на него крест и дал христианское имя, а потом и собственное письмо, пусть и сильно списанное с нашего — оставленного ещё родителями. Да, не буду скрывать, я многое сделал для просвещения варваров.

Романия рассказывал мне, что мама и он после неё тоже многие народы вывели в свет, придав вид приличных народов и принеся свет истинной веры. Валентин очень гордился, что я смог сделать нечто подобное, ведь это же так благородно и по-христиански. Помогать, обучать, давать! Да, замечательно. Для тех, кто блага получает и пользуется плодами чужих трудов.

Только вот мне было совсем не хорошо.

Одно дело, как это было у мамы: приплыть куда-нибудь со своими людьми, построить там парочку колоний, оставить их и уплыть. А потом возвращаться денег ради — прикупить диковинных товаров или продать собственные, а там можно и помочь варварам вылезти из дикости. А иногда даже появляются храбрецы-безумцы, собирающие все колонии поблизости в новое царство. Конечно, уже просвещённое и поддерживающее связь с миром.

Так получилось в Тавриде, Фракии, на юге Италии и островах рядом, в Колхиде и Понте. Если даже забыть о нас, можно вспомнить, что так, как переселение в дикие земли Африки, появился Карфаген, один из злейших врагов Первого Рима.

А вот у меня-то совсем по-другому получилось. Оказавшись под контролем властолюбивого полуславянина, я был вынужден потакать его прихотям. А желание иметь отдельную от Константинополя церковь сложно назвать как-то иначе.

И ещё… и ещё я чувствовал, что если так продолжится, то меня не станет. Склавины не собирались покидать мои земли; мои люди, выжившие после опустошительных войн, сами стали понемногу уподобляться варварам и даже перенимать их язык. Я бы мог умереть. Я точно знаю, что если бы Болгария продолжил править Балканами, то меня постигла бы участь остальных по южную сторону Дуная.

Но брат снова пришёл и уничтожил врага. Это было справедливо, но чудовищно и кроваво. До сих пор помню душераздирающий крик, заполнивший небо и землю, когда Валентин перехватил свой меч поудобнее и поднёс острие к глазам Михаила. Старший преподал мне ещё один урок, на этот раз на тему общения с непокорными. Хотя жизнь ему он сохранил, решив поглотить позже, понадеявшись на свою силу. Как оказалось — зря. Ведь Болгария ударил в спину при первом удобном случае.

Тогда Империя содрогалась в смуте и я не мог понять, какие выпадут беды. Впрочем, брату уже удавалось пережить многое, ничто не могло помешать сделать это ещё раз. Мне тогда казалось, что не может. Ведь появился новый, с той стороны, от которой нападения не ждали, несмотря на давным-давно назревший спор.

Да, я говорю о латинянах.

***

Я помню их. Помню их всех.

Мальчишка, присвоивший себя имя Рима. Настолько серьёзный, что уже смешной, с льдистыми-голубыми глазами и волосами цвета свежего сена. А вот полотнище у него золотое, а на нём — чёрный орёл. Аквила, тот самый, но выглядит он издевательски, почти как убеждённость в своей «священности». Ведь в мальчишке течёт кровь убийц и разрушителей, а он сам настоящих римлян втаптывает в грязь. Всего лишь варвар, укравший чужое наследство.

С ним рядом девушки. В них кровь другая, почти чистая, та, что осталась от родителя. Но без толку, если с ней не передалось ума и совести.

У первой всё блестит синим — как её глаза — и золотым — как её волосы. Она красива и умеет говорить так, что у мужчин замирает сердце, но не хуже бьёт мечом, так что легко и голову насовсем потерять. А душа у неё почти пылала, отсвечивая в ярких глазах безудержной силой и жаждой битвы. Потому она и пришла тогда, верно? Ведь если огонь внутри не выпустить, то он может пожрать изнутри.

И ещё одна, под покровительством Святого Марка. На вид она почти ребёнок, да сущий ангел: с кожей бронзовой и улыбкой блестящей. Но стоит узнать поближе, как придёт осознание — сердце у неё чёрное и холодное, почти как ночной Понт в январе. Ею движет отнюдь не страсть рыцаря, ведь дельцу плевать на убеждения, только бы разобраться со всем побыстрей. Время — звенящие в ладошках золотые монеты, а она сюда пришла ради этого. Хотя сложно не заметить, как засматривается на древние манускрипты и учёных мужей. Знает цену знаниям, а потому врагом страшней любого воина.

Раньше с ними приходили у другие: юноша с вырезанным на груди алым крестом, тот, что часто ссорился с синей подругой; и брат морской королевы, вечно угрюмый под сицилийским небом; и германец, ещё один, оставшийся без имени, а потому прозванным восточной маркой — блеклый и слабый, шут для семьи; и было их ещё много, десятки, с разными лицами и характерами, с разными судьбами. Я уж не вспомню всех, да и не важны они. Тогда ко мне пришли три и я их запомнил.

Запомнил тех, кто пришёл к нам с братом в дом и уничтожил его. И дом, и брата.

***

Нынче об этом говорят — франкократия. Да, это был, наверное, не самый тяжёлый период моей истории (всё же славяне были хуже). Но, пожалуй, самый мерзкий. И дело не в том, что новые повелители плохо обращались с моими людьми. Да, они пытались насадить латинскую веру и унию с престолом в Риме. И да, они долго не пускали моих людей к власти, решив, что могут стать меньшинством, владеющим всем. Но это не самое плохое, что могло бы случиться.

А весь ужас-то был в том, что нам с братом самый большой и тяжёлый удар, тот самый, от которого Валентин уже не мог оправиться, нанесли христиане. В какую ересь они там не впадали у себя на западе, это не отменяло того, что мы все единоверцы. Можно было ожидать от них всякое, ведь даже между братьям случаются ссоры и драки. Но такое!..

Константинополь был разграблен и разрушен, а земли Романии поделены между пришлыми князьками, которым не хватило земель в родных пределах и они, как и многие другие уже не первый век, искали счастье на востоке (если не землю, то хотя бы смерть за веру).

Господи, ну почему так получилось? От агарян получать удары было привычно. Враг редко когда показывается в другом свете, и от него не приходится ждать что-то хорошее, а потому не удивляешься ни подлости, ни ожесточенности. Но вот если бьёт тот, кого ты считал… ну, может быть и не другом, но по крайне мере не противником. Кому вообще могло прийти в голову, что армия, христианская армия, собранная для защиты Святой Земли, могла развернуть мечи против других христиан?! Неслыханно.

И будь это обычная война, вроде тех, что они и поныне ведут между собой, то можно было бы понять. Но ведь они это провозгласили чуть ли не новым крестовым походом против «извративших веру Христа»! Это мы-то, православные, извратили веру? Ну, как же. Нашлись тут правоверные. И ещё с презрением называют нас восточными, будто бы не помня, что именно с Востока пришёл свет и истинная вера. И где же Иерусалим находится — тоже «не помнят».

Хотя оно и понятно. Ведь пока мы тонула в разладах, от восточного христианства и не осталось ничего. Иерусалим, Александрия, Антиохия… Константинополь. Теперь из древних святынь остался нетронутым один только Рим, самый первый Рим. Латинский настолько, насколько возможно.

Но латиняне ушли, и я не особо злюсь на них сейчас. Они бросили нас с братом одних, одних против исламских орд, и теперь сами пожинают плоды своих трудов. Как некогда это случилось и со славянами — Болгарией и Сербией, которые вырывали куски из Романии, а потом обнаружили, что с турками их ничто не разделяет, а самим держать натиск сил уже не осталось. Это печально, но вполне закономерно. У любого действия должны быть свои последствия.

Когда Валентин умирал под разваливающимися стенами Города, никто к нему не пришёл. А кто теперь поможет им самим, когда турки снова окажутся вблизи от Вены или Рима?

Хотя я и не буду западным ставить в вину то, что они смогли просчитать всё на столетия вперёд, но… но то, что Порта теперь рвётся на запад и побеждает — более чем справедливо. Может силы ей даёт сатана, но он не смог бы делать это без Его воли.

А, не важно всё это теперь. Пусть о своих грехах думают сами.

А я лучше подумаю, с чем же остался в итоге, после нескольких столетий беспрерывных войн и поворотов судьбы.

Да ни с чем.

Старшего брата больше нет. Империя ромеев погибла под звон сабель и грохот пушек. Да и… была ли это Империя? Та, которую создал Константин, давным-давно приплывший к берегам крошечного Византия. Была ли тогда, в момент перед крахом, жива Империя Юстиниана и Маврикия, едва не превратившая Средиземное море в озеро? Нет, то государство погибло ещё во времена Халифата, а вернее чуть раньше, когда Ираклий — тот самый, спасший Город от персов, в честь которого я и получил своё имя — заменил латынь на эллинский.

А потом ведь был и новый расцвет, и Болгаробойца, и сокрушительное поражение от сельджуков, и Комнины, и… и Ангелы. Была франкократия, была новая держава в Никее во главе с Ласкаридами. Были потом Палеологи-узурпаторы и долгий закат.

Пришло время, когда люди стали думать о себя больше, чем о державе. Удивительно ли это? Нет, такова жизнь, и нет ничего нового под Солнцем. В годы трудностей вопросы о том, чей внук или племянник где будет царствовать, — гораздо важней, чем «родина».

Да, много чего произошло и многое изменилось за прошедшее время, порой до неузнаваемости. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это было неизбежно. Тысяча лет взлётов и падений, войн и мира, невероятного развития и глубокого варварства, милосердия и жестокости. История ничуть не менее насыщенная и блистательная, чем у нашего отца, хоть и без языческих сказок о потомстве Марса и сыновьях волчицы. Но «я знаю: есть конец у всех историй, есть конец у всех мелодий; я чувствую, как всё уходит». Отец умер и брат ушёл за ним. Хотя конец у каждого был разный, он всё же наступил.

Жалею ли я об этом? Жалею ли я, что больше не могу называть себя римлянином, а свою столицу — центром мироздания?

Тяжело ответить.

Не буду кривить душой: мне это стало понятно ещё до падения Города. Я уже говорил в самом начале, что идея замены кого-то собой мне кажется глупой. И тогда, сто лет назад, я понимал, что идея «римской державы» безнадёжно устарела. Весь Запад цеплялся за наследство отца, как за что-то необходимое, за то, без чего нельзя жить. Некогда сбежавшие из его дома детишки, достигнув мало-мальских успехов, тут же провозглашали себя наследниками Империи. Даже Россия — ещё один славянин, с далёкого севера — нашёл в себе наглость назваться «третьим». Зачем они это делали понятно. Претендовали на наследство, а следовательно на силу и даже земли.

Таковы были и мотивы Валентина. Он крепко вжился в эту роль и до последнего не хотел отпускать, но я понимал, что так жить больше нельзя. И, кажется, некоторые из наших людей тоже понимали это. Ведь Палеологи из младшей линии уже подумывали сменить титул. Император римлян должен был стать царём греков. А Романия — Элладой, первый раз за десяток веков.

Брат всегда был умен и тоже понял, а потом и смирился. Смирился с тем, что я сменю его.

***

Он пришёл ко мне в Афины. Венецианцев удалось изгнать, и я был рад, хотя понимал, что ему вряд ли не удастся удержать эти земли надолго.

— Ты ведь знаешь, что должно произойти? — он поворачивается ко мне. — Что должно произойти со мной?

Я смотрю на него — слабеющего и похожего на заходящее Солнце.

— Ты уйдёшь к маме? — глотаю слёзы и сжимаю кулаки в бессильной злобе. Он устало вздыхает и обнимает меня.

— И к дяде, — он размыкает руки и смотрит мне в глаза. — Ты взрослый, Ираклис, ты же знаешь, что Рим сделал с Македонией. И что Турция сделает со мной. Даже если не захочет.

— Но ты не обязан, — он отдаляется, и я хватаю его за рукав, пытаясь удержать. — Мы ведь не люди и можем жить долго-долго. Не хочешь — не умираешь, ты же так говорил, когда склавины забрали мои земли!

Брат улыбается как-то смиренно и почти счастливо, будто чего-то долго ждал и знает, что оно скоро придёт.

— Верно. Не хочешь. Но это было бы неправильно. Неправильно, что Город падёт, а я останусь живым. Романии больше не будет, да давно уже нет, спасать нечего. Теперь есть только Эллада, младший. Как это и было раньше. Теперь есть только твои люди. Не забывай об этом. Они — всё, что у тебя есть.

— Но как же ты?.. Так не должно быть, брат! — я готов разреветься, но он недовольно качает головой.

— Жалеть нужно не мёртвых, Греция, а живых.

Валентин снимает потускневший венец из золотого лавра и надевает его на меня, не давая сползти. Солнце зашло.

***

Мы оба смирились. Я — с тем, что отныне это только мой крест. А он расстался с жизнью так, будто расплачивался со старым долгом.

Неудивительно. Мы оба поняли, что его время прошло, как это некогда случилось с отцом, но и хорошо, что брат нашёл в себе силы поступить подобно ему.

Да, Рим в жизни многое натворил и далеко не всегда сражался честно, бывало ленился или делал подлости, мог быть чрезмерно жесток или не озвучить должного наказания. Но в конце, понимая, что его закат близок, он повёл себя достойно. Он не стал пытаться омолодить себя и продлить свою жизнь, не усилил гнёт и не уничтожил непокорных без остатка. Отец принял смерть, как нечто неизбежное, но не печальное и напоследок оставил немало даров своим детям. То, что он успел укрепить власть другого Владыки — лучший из них.

Валентин иногда говорил мне, что именно так он хочет закончить жизнь. Без страха и сожалений. Стоя. В конечном итоге, он получил даже нечто большее: смерть в битве. Как должен умереть мужчина и воин.

Я скучаю по нему и всегда буду чувствовать себя немного пустым в душе. Но прошли годы, боль потери притупилась, а я могу взглянуть на всё трезво, не пытаясь найти виновников, хотя они, конечно, есть, но это уже не важно. Просто имеет ли смысл горевать по тому, что нельзя изменить? Брату задолго до последней войны с турками было понятно, что его спасти уже ничего не сможет. Он принял это. Не с радостью, но с облегчением, хотя бы потому, что мёртвые не испытывают боли. И ещё потому, что он любил меня и не хотел мешать мне, со своей «римской идей», давно превратившейся в обузу. У греков, вновь осознавших себя эллинами, должно быть только одно воплощение — и он им быть не мог. Да и не желал. Не стоит его за это осуждать. Никому, находящемуся в трезвом рассудке, не хотелось бы жить вечно.

Это осознание — одна из многих причин, почему я поверил Турции и почему теперь наши отношения стали гораздо лучше и ближе, чем когда-либо были у неё со старшим. Если честно, не только поэтому.

Я могу долго рассуждать о том, что принесло мне подчинение. К примеру, то, что духовная власть патриарха была восстановлена в полном объёме, практически над всем православным миром (ведь большая его часть завоёвана турками); или то, что моим крестьянам больше нет нужды подчиняться католикам, что они освобождены от старых поборов, ведь как это неудивительно, но быть рабами султана довольно выгодно, много выгодней, чем гнуть спину перед своими князьями; ну и неплохо, что вся Эллада и прочие земли моих братьев и сестёр наконец-то оказались в пределах единого государства. Давно же греки Александрии, Сирии, Понта и Константинополя не ощущали себя подданными одного правителя.

Это всё замечательно и я, конечно, благодарен Турции за условия жизни и за достойное место среди христиан Порты, хотя и приходится выполнять надзор за многими делами Империи (но ведь ответственность пришла с властью, верно?). В конце концов, получилось неплохо и, я бы даже сказал, удачно. Хотя меня иногда и беспокоит, что она подпускает славян и арабов слишком близко к государственным делам, но это поправимо.

И всё же… меня с Турцией, нет, вернее будет сказать — с Асли связывают отношения и иного рода. Я давно всё осознал лично для себя и не вижу смысла повторять размышления, на которые уже потратил годы жизни. Впрочем, закончить надо.

Были ли мы врагами? Да, были. Были.

Теперь у нас один правитель и одна страна, одна столица — одно сердце — на двоих. Я больше не могу и не хочу ненавидеть её, да и причин для этого не осталось. Давно закончились войны, отгремели битвы, а разрушенные города были не один раз перестроены. Константинополь за прошедшие сто лет успел разрастись почти до размеров юстиниановой эпохи. И, как прежде, Второму Риму подчиняются огромные земли: от Карпатских гор на севере, Атласских на западе до самого Персидского моря на востоке и Африканского Рога на юге. Всё же стоит отдать должное старику Сулейману, по размаху его держава догнала и даже перегнала Империю римлян.

Разумеется, я понимаю, что рано или поздно Турция приблизится к порогу и постоянные захваты перестанут себя оправдывать, но вот именно сейчас жаловаться на жизнь не приходится. Балканы по южную сторону Дуная перестали быть ареной сражений и могут развиваться в мирных условиях. Моим людям терпимо и наконец-то спокойно дышать — значит, в порядке и я.

Но, конечно, есть и ещё кое-что. После всего произошедшего я не только понял, что вполне могу уживаться рядом с воплощением Порты, но и осознал, что хочу этого. Я вижу, как она тянется ко мне и ищет успокоения от внешних беспокойств. Не хочу ей отказывать. Да и смысла нет так делать. Нас обоих эти отношения полностью устраивают. Всё же приятно иметь отдушину.

А почему, собственно, должно быть иначе? Она — красивая и молодая девушка, я — чуть менее молодой и, не буду «болеть» скромностью, неплохой внешне юноша. Наши тела требуют близости, наши души пылают от не выраженных чувств. Хотеть ощущать рядом с собой опору, кого-то понятного и родного, вполне нормальное человеческое желание. Вне зависимости от возраста, а уж когда только-только начинаешь постигать искусство любви, то регулярная практика — лучшее, что можно придумать.

А вот любовь ли? Вопрос неплохой, но уже мною решённый. На волне чувств я мог бы сказать, что да. И я готов подтвердить свои слова. Сложно назвать это как-то иначе.

Я смотрю на неё и сердце моё ликует, я сжимаю её руку и не хочу отпускать, я целую её и в душе взрывается солнце.

Я люблю её и не хочу этого менять.

И я теперь вспоминаю, что она уже наверняка ждёт меня у причала, ведь нам нужно съездить на недавно отнятый у итальянцев Кипр. Судя по небу, уже давно ждёт.

Уверен, что Асли меня тоже любит и не станет сильно злиться. Но от тирады на тему опозданий и ответственности меня это не избавит.

Молодец, Греция, замечательное начало месяца…

***

Не люблю путешествовать по земле. Просто это не моё. Идти куда-то, пешком или на лошади, отбиваясь от бесконечных букашек и пряча голову от Солнца. Не уверен, как в остальном мире, но в Анатолии почва вечно сухая, трескается от прикосновений, а погода жаркая и влажная, при этом ещё до ужаса переменчивая. Про Балканы лучше даже не вспоминать: горы, заросшие лесами. Никаких дорог ни там, ни тут уже давно нет, а ко многим местам и в славные римские годы не проводили, уж больно дико всё (не только живность с природой, но и сами люди).

Другое дело — путешествовать морем. Насколько же приятнее!

Вопреки расхожему мнению, я вовсе не полисный фанариот. Да, в Афинах я давно не бывал, но часто езжу по делам православным, от Иерусалима до Александрии, иногда бываю и в гостях у неприветливого Чёрного моря. И всегда исключительно на корабле.

Это ведь великолепно: дышать морским воздухом, чувствуя собирающуюся на губах соль, видеть перед собой безграничную водяную пустыню — отливающую глубоким синим в Эгеиде или светло-зелёным на Боспоре, и, конечно, невыразимо приятное ощущение полной свободы. Свободы не от чего-то, а от всего сразу, в первую очередь от самого себя. Просто встать на мачту, сделать глубокий вдох и будто исчезнуть из мира, оказавшись на месте моря, став на секунду всем вокруг. Хотя людям, запертым в своих пяти чувствах, сложно это понять.

И, кроме этого… не могу разобрать точно, но нахождение у воды даёт мне чувство какой-то… мм, не могу выразиться человеческим языком. Это похоже на обрывки воспоминаний из детства, то единственное, что осталось у меня от мамы. Ропот волн — как её голос, шум прибоя — как её дыхание, теплота и мягкость воды — как её прикосновения.

Старший брат как-то рассказал мне, что море дало ей жизнь. Просто однажды кто-то из мелких царьков, чьё имя давно забыто, нашёл у берега прекрасную девочку, называвшую себя Элладой.

А ещё он говорил, что это море забрало её. В один день она попрощалась с ним и отцом, а потом ушла к большой воде и исчезла. Единственное, что осталось — белая туника и завядший от соли лавровый венец.

Наверное, это правильно. Каждый должен вернуться в прах, из которого был сотворён. Может не совсем в земной прах, но, думаю, меня поняли.

Остаётся надеяться, что, когда время придёт, я тоже найду покой в морском просторе.

— О чём ты думаешь? — Турция прерывает мысли и подползает ближе. — Хотя я понимаю. Ты же так давно не виделся с братом.

— Что? — я хлопаю глазами и прихожу в себя. — А, да… ты права. Я не видел Кипр со времён его побега, прямо перед войной с латинянами.

— Ты, наверное, обижен на него, — Асли устраивается поудобнее, положив голову мне на колени. — Раз он сбежал. Я бы тоже на такое обиделась — будь у меня живая семья, конечно.

— Не он единственный, — я стал перебирать её волосы, скрывая раздражение от воспоминаний.

Мои отношения с родственниками можно охарактеризовать по-всякому, но только не «хорошо».

Семья — это, безусловно, одна из самых важных вещей в мире. Ведь человек не может всё выдержать в одиночку, ему очень нужны те, на кого бы он смог положиться, кто всегда поймёт и поддержит его. По-моему, это и значит быть семьёй. Но, к сожалению, бывают случаи, когда у тебя с другими вроде как есть кровные узы, а вот любви и даже понимания почему-то Бог не дал. Обидно, ведь у меня много братьев и сестёр, родных и не очень, но едва ли кто-то из них понимает меня. И ведь я помню, что в детстве все было замечательно. Мы играли вместе и заботились друг о друге, пусть в мелочах, но всё же помнили о нитях, нас связывающих. А потом… что же случилось потом? Да всё очевидно — выросли мы. Все выросли. И каждый так или иначе начал задумываться, что в одном доме нам всем будет тесновато.

Я понимаю, что это естественно. Такова была история каждой Империи. Например, нечто подобное когда-то случилось с Арабским Халифатом: настрогал два десятка потомков, а потому обнаружил, что сил удерживать разбегающихся детишек у него нет. Четыре века назад это произошло и с Романией, которому пришлось столкнуться с неизбежным: его младшие больше в нём не нуждаются и вполне могут жить сами. Всё же когда есть возможность прокормить себя без чужой помощи, то мысли об отделении возникают как-то сами собой.

Понимаю, но это не отменяет того факта, что мои братья и сёстры — трусы и себялюбцы, сбежавшие из общего дома! Они ведь не просто бросили нас с Валентином, но ещё и заручились при этом поддержкой чужаков.

Вот Кипр, например. Кто же ему целитель, если Павлос сам убежал, ещё и «империей» себя объявил. Хотел свободы, да? Так вот и не надо жаловаться, что тебя никто не защищает. Неудивительно, что Англия, явившийся воевать за Иерусалим, так легко расправился с гордецом, будто в насмешку сковав его серебряными цепями. Или Эпир, без конца терпящий побои от Болгарии и Сербии. А про этого гадёныша из Трапезунда даже говорить не хочу. Променял нас на Грузию! До сих пор теперь сидит в кавказском окружении, ну вот и пусть сидит, они-то ему куда ближе. Хотя, если уж вспоминать всех, то Крит мне немного жаль, она ведь не особо хотела ходить под итальянцами… но нынче явно смирилась. С её историей это понятно. Была исламским эмиратом — побудет и латинским королевством. До сих пор остаётся, причём.

Ах, нет, хватит об этом думать! Они этого не заслуживают. И не надо меня порицать за такие слова. Родня родней, но ведь они-то, когда сбегали, не думали о наших связях. Они даже о безопасности не подумали, вот и попадали во служения католикам или агарянам. Тот же Кипр. Вот что с ним случилось бы, даже без венецианцев? Его и так чуть Египет не завоевал, а до этого часто наведывались «гости» из Генуи. Тем удивительней, что он теперь отпирается и не хочет под власть Порты. Не можешь жить сам — хотя бы имей смелость в этом признаться.

— Слушай, — а вот та самая Порта снова требовательно дёргает меня. — Я понимаю, что тебе предстоит нелёгкий разговор с младшим. Но не надо так. Видел бы себя со стороны: уходишь в свои мысли и будто каменеешь. Брр, жутко.

— Прости, — я виновато улыбнулся и, нагнувшись, мягко поцеловал её в лоб. — Старые привычки живучи.

— Лучше говори мне, о чём думаешь. Вот, например… уже придумал, как начнёшь разговор с Кипром?

***

— Слушать тебя не хочу!

Сказал это стоящий напротив юноша — на пол-головы ниже меня, с чёрными волосами до плеч, рыжеющими местами на ярком свете, и глазами карими, с лёгкой пеленой зелени поверху. Внешне наше сходство легко заметно. Не до неразличимости, но с первого взгляда понятно, что мы родственники, причём весьма близкие (родные братья всё же).

Однако стоило присмотреться, как разница становится очевидной: младший брат решён привычной для меня сонливости и рассеянности, а вместе с этим — и умиротворения; с другой же стороны, он очень быстрый и юркий, одновременно всегда удивительно собранный для грека. У него прямая осанка и чёткий шаг, голос в меру громкий и слышный всякому, кто должен услышать.

И теперь Кипр, он же Павлос, смотрел на меня с таким негодованием, будто осознал всё наше различие, и я ему от этого опротивел.

— Ну, и что даст наша ссора? — я устало вздохнул и протёр глаза, болящие от морского Солнца. — Всё уже решено. Война закончена. Им никакой флот больше не поможет, как не помог в Патраикосе.

— Всё уже решено! — раздраженно скопировал киприот. — В пользу турок, самой собой.

— Ты бы предпочёл остаться под властью католиков? Даже после всего сделанного ими? — поинтересовался я.

— Я бы предпочёл остаться под властью христиан, — он скрестил руки на груди и отвернулся от меня.

А ещё он очень и очень упрямый. Маленький, но гордый; островок на стыке европейских и азиатских вод. На самом-то деле у них всех такой характер, я его называю «островным» (нечто такое даже у нашего английского знакомого есть). Вполне объяснимая привычка думать, что раз ты находишься не на континенте, то и считаться с другими необязательно, что можно быть полностью самостоятельным. Тяга к вольнице, желание ощущать себя тем самым островом — клочком земли посреди водной пустыни, который ни к чему (и ни к кому) не привязан. Свободное плаванье, так сказать. Подлинная независимость.

Полагаю, что Кипр хоть и говорил, что мы — одна семья, вряд ли так уж сильно тяготеет ко мне. Как и раньше не особо тянулся ни к Валентину, ни к отцу, при любом удобном случае возвращаясь к излюбленному занятию — пиратству.

О, да, он и в детстве был совсем не прочь пограбить близкие земли (у них с Киликией это общее, не зря Романия пророчил её младшему в невесты). А после превращения в латинское королевство у него это стало совсем уж первостепенным занятием. Доигрался — Хасану это надоело, и он явился на остров с армией. Потом, правда, Павлос достался Венеции и уж было подумывал снова заняться преступным ремеслом, но тогда же вмешалась Турция. И ещё издевается над несчастным братом: «Если бы не любовь султана к кипрскому вину, то не стала бы и времени тратить.»

Кипр понял, что молчание затянулось, и решил продолжить.

— Послушай-ка, брат, — он всё же повернулся ко мне. — Я знаю, что ты никогда не был самостоятельным и не можешь понять, что я утратил в этот год. Но ты хотя бы попытайся осознать вот что: гнуть спину перед неверными мне совсем не хочется. Приходилось уже. Три века! Я хорошо знаю сарацин, поверь. Ничего доброго от Турции ждать не стоит.

— Так то арабы, — легко ответил я. — Бедуины. Дикари, не так давно вылезшие из своей Аравии. Чего от них ждать-то?

— Ах, ну да, действительно, — «догадался» он. — Другое дело турки, недавно прикочевавшие из своей Трансоксании. Это ведь всё меняет! — киприот усмехнулся. — Хотя знаешь, Греция, арабам-то подчиняться было не так противно.

Пожав плечами, я с невинным лицом спросил: 

— От чего же тебе противно?

Он как-то странно посмотрел на меня. С таким неуловимым чувством, которое мне долго не удавалось определить. Это… презрение? Разочарование? Ненависть? Странно и непонятно, но ей богу, лучше бы он позволил мне дальше гадать, а не открывал рот.

— Да знаешь, Ираклис, ведь я должен тебя спросить — от чего тебе не противно? Почему не стыдно? Защищаешь неверных, убеждаешь меня проникнуться пониманием к разрушителям христианского мира, сам же наживаешься на их завоеваниях…

Он посмотрел сквозь меня, на Асли, устроившуюся на берегу, вдалеке от нас.

— …делишь постель с убийцей старшего брата. И как, неплохо? Быть мальчиком-для-утех у всемогущей султанши наверняка не только приятно, но и очень выгодно. Уверен, она ведь столько всяких возможностей тебе предоставила. Ты же теперь у неё главный бумагомаратель и церковник… ой, прости-прости! Великий драгоман и православный этнарх, как же я мог забыть. Рад за тебя, брат. Очень достойно.

Сказал он это нарочито мирным тоном, но в конце концов не выдержал и, скривившись, плюнул мне под ноги.

— Ничтожный фанариот. Как хорошо, что Романия тебя не видит. Как хорошо, что не видит мама.

Я долго сохранял спокойствие, но Кипр, на свою беду, затронул больную тему. Очень больную и кровоточащую всякий раз, стоит кому-то сковырнуть засохшую корочку на душевной ране.

Младший брат с грохотом рухнул, схватившись за разбитую губу. Я потёр побагровевший кулак и покачал головой. Довёл.

— Правда режет? — ядовито изрыгнул Павлос, смотря на меня снизу.

— Дурость чужая смотреть мешает, — равнодушно отрезал я. — Раз уж заговорили о старшем, то вспомни один из его главных уроков: когда сам согрешил — других лучше за ошибку не пинать. Это я к тому, брат, что с твоей стороны стенания смотрятся как минимум неудачной шуткой, а вообще фарисейством. Так переживаешь, что Валентина с нами больше нет? Так когда у него все проблемы начались, тебя почему-то было не найти, ты ведь сбежал чуть ли не первым из всего дома, даже славяне еле поспели. А когда с латинянами связался, ты о ком-то из нас думал? Думал о том, что они нам всё зло и причинили, а ты теперь им помогаешь во всём? Вон Венеция твоя расчудесная — не она ли натравила крестоносцев на Константинополь? Не Франция ли, из земель которой ты получил своих новых династов, Город разграбила?

— И всё же последний удар нанесли не они, — заплетающимся языком вклинился Кипр.

— Да, прав ты, младший. Так давай теперь всё и всем вспоминать, — я задумчиво потёр подбородок и продолжил. — Ах, как же я мог забыть. Скажи мне тогда, брат, как же мне оценивать маму? Если уж она жила под одной крышей и помогала человеку, который убил её брата — ты помнишь судьбу Македонии — и захватил её собственные земли. Отнюдь не бескровно.

— Всё так, но потом… — начал было он, но был прерван мной.

— Я именно об это тебе и толкую. ПОТОМ. Ни на секунду не задумывался, что наши с Турцией отношения не застряли на одном годе — когда пал Город? Время, ты удивишься, идёт вперёд. И нам, воплощениям, нужно уметь переворачивать написанные страницы истории и двигаться дальше. Или просто погибнуть. Не мучиться. Вот это ровно то, что сделал Романия: осознал, что в новом мире ему больше нет места, что Второй Рим себя изжил и пришло время для Третьего. В этот раз исламского, но тем не менее.

Кипр поднял на меня глаза. На него было больно смотреть: побитый и раздавленный, да просто уставший.

— Тебе это Турция сказала?

— Асли не нужно мне ничего говорить, — я понял, что он понемногу растрачивает своё упрямство и присел на землю неподалёку. — Посуди сам. Империя со столицей на берегах Босфора, с вечным врагом — Персией. Держава, чей правитель носит титул кесаря и которому подчиняется весь православный мир, через вселенского патриарха, само собой. Чем не Третий Рим? — я примирительно хлопнул его по плечу. — К тому же, Турция обещала мне, что восточное христианство больше не будет страдать, и у меня свобода среди православных. И ты ведь знаешь, она вернула мне власть над Балканами. Наконец-то там Богу молятся на греческом, как это и должно быть.

Павлос мучительно выдохнул.

— Ну, имей совесть, — усмехнулся я. — Твой брат в кой-то веки обзавёлся женщиной, не надо строить из себя аскета.

— Ты что… влюбился в Порту? — он снова посмотрел на меня, теперь с удивлением, но без злобы.

— Это громко сказано, — я отвёл взгляд и неловко потёр шею. — Может быть, только самую малость.

Догадывался, что рано или поздно кто-то из моей родни задаст этот вопрос. Хотя я был готов признаться в этом себе, но не кому-то ещё.

— И это не я первый начал! — хохотнув, я примирительно поднял руки. — Попробуй посмотреть на неё просто как на красивую девушку, а не Порту. Может быть, поймёшь, что приобрёл я.

Кипр покачал головой и посмотрел на меня. Теперь в его глазах смесь из сомнения, страха за нас обоих и упрямого желания возразить.

— Может быть, я тебя понимаю, — наконец спокойно и рассудительно говорит младший. — Но это не значит, что ты прав или что я хотя бы считаю тебя правым. Но это твоя жизнь и твой выбор. И я, наверное, даже рад, что мы с тобой сможем чаще встречаться. Ты ведь будешь приезжать?

Я радостно прижал его к себе, услышав кряхтенье.

— Конечно буду! Мы давно не виделись и пообщаться нам будет очень полезно.

Возможность замечательная, но, посмотрев на Солнце, я понял, что смогу устроить долгий разговором с братом как-нибудь в другой раз. Турция уже целый час ждала меня и наверняка устала от долгого путешествия, а ведь нам ещё обратно плыть.

— Хорошо, что мы хоть к чему-то пришли.

Повернувшись, я уже собрался вернуться к Асли, но Кипр окликнул меня последний раз:

— Просто знай, Греция: ничем хорошим это не кончится. Я тебя предупредил.

Можно было бы с ним поспорить, но я не буду тратить на это драгоценное время. Его убеждённость в ужасах чужого господства сродни вере, а с этим бороться бессмысленно. Сам всё поймёт, когда время придёт.

А тем временем луноликая скучала на скалистом берегу. Я присел позади неё и, убрав платок, прикоснулся губами к открытому плечу.

— Встреча прошла неспокойно, да? — она притянула меня поближе и мимолётно поцеловала. — Даже отсюда слышно было.

— Это неважно, — я посмотрел на неё, чувствуя разливающиеся по телу покой и тепло. — Пришло время возвращаться.

Турция улыбнулась мне. Взявшись за руки, мы направились в сторону Фамагуста, где ждал отплывающий в столицу корабль.

***

Пришло время исторических и не только пояснений.

Как вы уже догадались, на протяжении всей главы Ираклис срывает покровы со своего (и не только) прошлого. В истории Греции до османского завоевания можно условно выделить несколько периодов:

1) Византийский (тут всё понятно);

2) Славянский. Эта красота началась в конце седьмого века, когда на Византию, ослабленную десятилетиями войны с персами, хлынули славяне. Сделали они это не совсем по своей воле, их подгоняли авары (самим кочевникам в гористо-лесистых Балканах делать было нечего), но в данном случае это не столь важно. Хотя набеги «склавинов» и «антов» случались прежде, в тот раз целью пришельцев были уже не грабёж и вымогательство откупов, а колонизация новых территорий. Это привело к массовым разрушениям, гибели людей, уничтожению культурного наследия и в конечном итоге к варваризации (читай славянизации) оставшихся в живых ромеев. Изгнанная из Европы, Империя была вынуждена смириться с этим, борясь с рвущимися к столице исламскими армиями. Однако в начале девятого века, когда угроза от Арабского Халифата спала, начался процесс своеобразной Реконкисты. При этом на Балканы массово завозилось грекоязычное население (в основном из Италии), а оставшиеся славяне подвергались христианизации и эллинизации;

3) Болгаро-славянский. Булгары, создавшие первое полноценное южнославянское государство, сами были выходцами из кочевых регионов (тюрками или, что более вероятно, индоиранцами — последними европеоидными степняками) и долгое время оставались весьма дикой публикой (да-да, кружки из черепов). Короче, греки их запомнили не очень хорошо, однако при этом немало сделали для просвещения «варваров», вплоть до создания им алфавита и независимой церкви. Последнего, впрочем, Болгария была решена после византийского завоевания. Сделал это император Василий II, награждённый прозвищем Болгаробойца. Покорённые теперь уже славяне запомнили и после краха державы ромеев в конце XII века неплохо оторвались на ослабевших врагах, вырезая греческое население во Фракии и Македонии. И да — при этом болгарские цари активно использовали помощь печенегов и половцев (кипчаков). Судя по всему, династия Асеней сама была тюркской крови. (Прим.автора: этот факт, как и другие перечисленные, до сих пор служит предметом троллинга болгар как «тюрко-славян»);

4) Латинский. Начался после Четвёртого Крестового похода, когда собранная для защиты Святой Земли армия взяла и разграбила Константинополь (армия в основном состояла из немецких и французских рыцарей, а флот был венецианским). История не самая красивая (христиане убивали христиан), но уж как есть. В общем, Греция была разделена на множество королевств и герцогств под формальным верховенством «римской империи» в византийской столице; часть территорий (Крит и острова Архипелага) была поглощена непосредственно Венецианской Республикой, позже к дележу ромейского наследства присоединились и Генуя с Неаполем Анжуйской династии. При этом завоеватели сделали немало для отпугивания от себя греческого населения, но попытка насадить унию с католической церковью и нежелание делиться с греками властью — это, безусловно, два главных фактора;

5) Ну и период раздробленности, когда никакой прочной власти на Балканах подолгу не было. Хаос между ушедшей эпохой крестовых походов и ещё не пришедшими турками был заполнен беспрерывными войнами между государствами полуострова. При это важно отметить: у Византии ещё был призрачный шанс возродиться, пусть уже не в качестве великой державы. Что же случилось? Да те самые войны. Хотя Империя теряла азиатские владения в пользу турок, но у неё ещё оставались земли в Европе. Но сербы, сильно поднявшиеся в первой половине XIV века, наглухо разорили все византийские владения до которых смогли дотянуться (за что тогдашние летописи называли их «главными врагами Романии») и вынудили греков уступить себе всё, за исключением Фракии. Гражданские войны и распри византийской элиты довершили дело — османы перешли через море. Что «забавно»: греческий флот, сдерживающий турок, сожгли итальянцы.

При этом справедливости ради стоит отметить, что Греция в своих обидах на европейцев не так уж прав. Венгры, при поддержке поляков и вольных рыцарей разных стран, пытались сдержать натиск Порты и даже сумели организовать несколько крестовых походов: в 1366-67 (Галлиполи), в 1396 (Никополь) и наконец в 1443-1444 (Варна). Однако первый не принёс значительного успеха, второй провалился, а последний стоил польско-венгерскому королю Владиславу III жизни. В конечном итоге, европейцы (в первую очередь распадающаяся СРИГН и попавшая под угрозу английского завоевания Франция, которые и «поставляли» крестоносцев) утратили интерес к борьбе с мусульманами — собственные дрязги были важнее. Венгры остались один на один с Турцией, ведь даже у Польши и итальянских государств нашлись другие дела. Как итог — катастрофа Мохача и смерть некогда блистательного королевства.

Но в данном случае важно не это. Византия, лишённая поддержки, оказалась в специфическом состоянии. Читатели, представьте: ваши города разоряются и рушатся, люди вымирают, культура гибнет. И так — из поколения в поколении, с вековым осознанием, что ничего к лучшему не изменится, зато с постоянным чувством, что дальше будет только хуже. На что уповать? Разве что на Бога. В конечном итоге, это привело к торжеству идеологии паламизма (исихазма) в греческой церкви. Суть: аскетизм. Империя всё равно погибла.

Такова была ситуация в церкви. В среде же светской элиты произошла подмена ориентиров — с «ромейской» идентичности на «эллинскую». Даже обсуждалась смена титула — император должен был стать «василевсом эллинов». После османского завоевания этот процесс завершился: остатки византийский элиты, ставшие фанариотами, уже считали себя греками и только греками. Впрочем, в дикой местности (на островах или в горных районах) местные ещё долго называли себя ромеями.

Вообще же, хоть современные греки автора за такие слова порвут на турецкий флаг, но изначально османское правление было не таким уж злом. Читатели, посудите сами: единство греческих земель было восстановлено; все православные церкви подчиненны патриарху в Константинополе; люди больше не должны были защищаться от беспрерывного грабежа соседей — пока Порта была сильна, никто не смел вторгнуться в Элладу, а собственный произвол турецких чиновником был малым и на фоне европейских государств вовсе смотрелся блекло. Не в последнюю очередь потому, что султаны «великолепного века» последовательно провозглашали себя защитниками крестьян и проводили соответствующую политику.

(Интересно отметить, что существование исламской справедливости признавали даже ярые враги ислама: «И все же великое правосудие существует среди поганых, — писал серб, вернувшийся из турецкого плена. — Они соблюдают правосудие между собой, а также ко всем своим подданным… ибо султан хочет, чтоб бедные жили спокойно… над ними владычествуют по справедливости, не причиняя им вреда»)

Ну и греки, как ни крути, были частью османской правящей верхушки — не только клерикалы, но и чиновники (дипломаты и переводчики; заметьте, на протяжении трёх глав Греция не единожды занимается бюрократией), плюс беи и паши, формально или реально перешедшие в ислам. В православной греческой семье были рождены и знаменитый пират Хайреддин Барбаросса, и первый вали Египта (а также глава янычар и великий визирь) Юнус-паша, и многие другие. И хотя в военной сфере грекам приходилось конкурировать с боснийцами и албанцами, пополнявшими армии во всех уголках Империи, но, как церковники в православном миллете, они долго оставались незаменимы. Именно благодаря этому, кстати говоря, многие уже не грекоязычные регионы современной Греции подверглись эллинизации: получившие «свободу рук» фанариоты убеждали албанцев Аттики, славян Македонии и Пелопоннеса, что они — эллины, что им нужно только «вспомнить» свой родной язык. (Прим.автора: ничего удивительного, что в эпоху балканских войн конца XIX — начало XX века, греки неожиданно обнаружили, что болгары и сербы ненавидят их немногим меньше, чем турок).

Всё это привело к тому, что с падения Константинополя и до кризиса XVII века, в греческих летописях османское завоевание оценивалось нейтрально или даже положительно: Георгий Трапезундский называл завоевателя Константинополя Мехмеда II «справедливейшим из всех самодержцев», «самым благородным из ныне живущих». В этом его поддерживали и другие, утверждая, что «турки восстановили римский порядок», в то время как Палеологи нарушили императорскую традицию. Тот факт, что османские султаны очень тщательно копировали византийских императоров (начиная от внешних атрибутов — титул «кесаря Рума» и эмблема полумесяца — до юридических кодексов и опоры на крестьянское население, «мужицкий» характер власти), немало повлиял на эти оценки.

Короче, я думаю, позиция Греции по поводу Турции понятна. Но почему он так агрессивно относится к своим братьям и в частности к Кипру?

Важно понимать, что коллапс Византии в 1204 году был не началом упадка, а скорее финалом кризиса конца XII века. После свержения династии Комнинов, ромейское государство сотрясал кризис и оно начало медленно разваливаться: регионы уходили один за одним. Понятно дело, что славянская Болгария ушла первой. Но были «сепаратисты» и в других местах, населённых как раз греками.

1) Кипр, уже ранее пытавшийся выйти из-под контроля и не так давно принадлежавший арабам. В итоге это закончилось недолговечной государственностью, завоеванием английским королём на пути в Иерусалим и созданием полусамостоятельного латинского королевства. Было оно не таким уж слабым, а благодаря любви местных к пиратству ещё и обладало неплохим флотом, но не сумело продержаться долго: потеря интереса у европейцев к региону и крах Великого Шелкового Пути привели к медленному обнищанию; неудачная война с Генуей к разгрому военных сил и потерям территорий; египетская угроза к необходимости платить непосильную дань султану мамлюков и в конечном итоге к венецианскому завоеванию, когда местная знать уже не знала, как себя защитить. Впрочем, новый период был скорее агонией — растущая ненависть киприотов к католикам и пассивность к турецкому завоеванию сделала долговременное закрепление итальянцев невозможным;

2) Эпир — как бы самостоятельный деспотат (что-то вроде княжества), в горных районах северо-западной Греции. Постоянно подвергался болгарской, сербской и неаполитанской угрозе;

3) Крит (как и Кипр, уже когда-то был исламским эмиратом в составе Арабского Халифата), доставшийся Венеции; и острова Архипелага, разделённые между рыцарями-крестоносцами и феодальными домами. Местные не особо любили католиков и даже устраивали восстания, но со временем привыкли;

4) Трапезундская Империя — исторический Понт, в прошлом византийская фема Халдия. Тут всё интересней: на самом деле свергнутые Комнины не были истреблены, а бежали к своим ближайшим родственникам — грузинским Багратионам, которые как раз в тот период находились на взлёте. Воспользовавшись слабостью Империи и испытывая стойкую неприязнь к династии Ангелов, Грузия в 1204 году оккупировала Халдию, которая была передана воспитанным в Тбилиси Комнинам-братьям. Следующие столетия крошечная Империя — полоска земли, прижатая к Чёрному морю — была объектом соперничества между Грузией с одной стороны и Византией, турками-сельджуками и итальянцами с другой. В итоге всё вылилось в серию гражданских войн между «грузинофильской» и «грекофильской» партиями, но Греция на это внимания уже не обращает. Да и зачем? Трапезунд в итоге оказался решён своего главного патрона (Грузия после походов Тамерлана как великая держава закончилась) и сдался туркам без боя;

(Вообще, ещё у Трапезунда было владение в Крыму, но оно откололось в виде княжества Феодоро/Готия. Государство маленькое и слабое, интересное разве что как последнее прибежище восточногерманского народа готов)

Почему Греция злится — понятно. Ведь его братья и сёстры сбежали в период кризиса, именно тогда, когда их присутствие было так важно для него и для старшего. А разгадка проста: различные регионы Империи чисто экономически перестали нуждаться в друг друге.

Вот как-то так, дорогие читатели. И да — это последняя глава с Грецией в центре, то есть, именно в этот период. Следующие будут описывать уже семнадцатый и частично восемнадцатый век, а действие вестись от лица Турции. Пожелаю себе удачи, а остальным — приятного чтения с:

Chapter Text

Когда человек достигает лет, уже позволяющих ему считаться взрослым, в голове сама собой возникает мысль: настало время успокоиться. Приходит осознание, что дальше двигаться только ради самого движения нельзя.

Просто ты понимаешь, что нужно немного сбавить обороты и, наконец, оглянуться по сторонам. Подсчитать, чего ты достиг в жизни и решить, что же собственно хочешь получить в дальнейшем. Больше нельзя кидаться в омут опасностей с головой и хвататься за всё в жизни, отдаваясь ощущениям. Теперь пришло время обдуманных на многие годы вперёд решений, поисков большой выгоды при малых затратах и отказе от внешнего блеска.

Ты понимаешь, что пора бы с судорожного карабканья на вершину перейти к медленной, но уверенной и безопасной прогулке по горной тропинке. Тоже на вершину, конечно, но теперь — без лишнего пыхтения и ненужных рисков.

Успокоиться.

Я верчу это слово на языке, пробуя, пытаясь понять, что же скрывает за собой нехитрый набор букв. Что нужно делать, если желаешь получить покой? Если хочешь замедлиться и найти счастье не в быстрых победах, а в будничной праздности. Если хочешь не кипящей в жилах крови, а обыкновенного понимания: завтра всё будет хорошо. Как было хорошо вчера и как хорошо сегодня. Покой.

Для начала нужно признаться себе кое в чём. Можно даже выпить для храбрости, главное всё же собраться с силами, встать перед зеркалом и, смотря прямо себе в глаза, сказать: ты — не всемогущая, не всеведущая и, конечно же, не бессмертная. Ни разу нет. Такова жизнь, что в мире есть очень, очень много вещей, которые ты не сделала и которые никогда не сможешь сделать. Просто не хватит ни времени, ни сил, ни желания.

Обидно? Да, обидно. Ты ведь так привыкла побеждать. Привыкла к удобной, пусть и обременительной роли — жестокой завоевательницы и суровой правительницы. Раздавать приказы, бить врагов, подчинять земли и временами показывать всему миру, что с тобой шутки плохи. Ты была готова хоть в чужой крови искупаться, чтобы нагнать страху на других. Ненавидят? Пусть ненавидят — лишь бы боялись. Ведь пока страх держит в лапах их гнилые душонки, они будут дрожать от одного твоего имени, будут платить дань и вымаливать твою милость, словно обездоленные в храме.

Но это не может продолжаться бесконечно.

Есть много врагов, которые сильнее, выносливее, умнее, богаче и просто-напросто опытнее тебя. Да, их может не быть на горизонте вот прямо сейчас (хотя у меня уже есть). Но рано или поздно ты столкнёшься с врагом, который сорвёт с тебя разукрашенную маску непобедимости, возьмёт за шкирку и крикнет всему миру: эй, посмотрите! Да ведь у этого крокодила совсем мягкое брюшко!

И, если уж на то пошло, то даже внешних врагов не нужно — вполне хватит внутренних.

Ах, ну конечно, слуги. Только вот не стоит думать, что они будут с тобой всегда.

Пока ты сильна, пока разрешаешь им прятаться под своей юбкой и пока это не позволяет врагам навредить им — да, они будут рядом. Будут виться вокруг, будут выслуживаться, потакая любым прихотям повелительницы и заливая сладкий яд лести тебе в уши.

Невыразимо приятно слушать, как кто-то (и плевать, насколько искренне) восхищается тобой, и просто полезно иметь под рукой подчинённых, готовых взяться за любое дело, за которым тебе противно пачкаться или просто неохота маяться. Что же, разве я не знаю? Подавлять бунты, наведываться к ещё мелким соперникам и запугивать их набегами, разведывать все стороны света в поисках путей торговли — на это не хватит никакого державного времени.

И, конечно, ты иногда наказываешь слуг, но это не кажется тебе лишним. Получил сотню ударов плетью или раскалённое железо в глотку — значит, так было надо. В следующий раз не промахнётся. И остальные, что неудивительно, всегда соглашаются. И будут соглашаться долго-долго, пока рука бьющего не устанет.

А потом… о, потом будет интересно. Тебе вспомнят всё. Малейший прокол, самое невинное наказание, каждый озлобленный полукрик. Тебе вспомнят всё, что было — и даже то, чего не было.

Но это потом, в будущем, может быть, случится. Пока что ещё есть шанс всё исправить.

Всё, что для этого нужно — остановиться, пока не поздно.

Для начала не помешало бы просто смириться, что да, ты не сможешь победить и завоевать всех. И чего горевать? Да, ты всегда любила доводить всё до конца, у тебя просто внутри зудит, когда ты бросаешь какое-то дело на полпути. Конечно, жажда показать всем вокруг «чего я стою» тоже не отпускает. Но ты уже давно не девочка и скоро будешь даже не девушкой. Прими уже как факт, что великой державой ты стать сумела, а попытки завоевать все семь частей света ещё ни у кого не удались и никому не помогли. Скорее напротив: губили и стягивали в пропасть.

Не стоит тратить время на бесполезные, в сути, войны. Лучше обратить всё внимание на себя любимую. Открыть глаза и наконец увидеть. Ужаснуться, да, но увидеть.

Увидеть, что твой дворец, прежде внушавший трепет своим размахом и блеском, давно прохудился. Что он много где протекает и трещит, отчаянно требуя немедленной заботы. Такое чувство, что ты ни за чем не следишь и будто бы не замечаешь, как грызуны облюбовали множество углов твоего дома.

Увидеть, что ты, луноликая царица, безобразно распустилась. А твоё некогда прекрасное тело, натренированное, поджарое и загорелое после сотен походов, теперь выглядит совсем иначе — побелевшим от разлуки с пустынным Солнцем, мягким после ленивых дней на подушках и даже немного опухшим, ведь ты давно перестала контролировать, который стакан кубок вливаешь в себя. Не стыдно, а? На кого ты теперь похожа? С проявившимися щеками, мутными от алкогольного пара глазами и вечно неуверенной-ленивой походкой. Какая же ты теперь царица! Так, очередная кудесница из султанского гарема. К тому же, не первой свежести, хотя и не потерявшая всей красоты. Пока что.

И, конечно, нужно, просто остро необходимо присмотреться к слугам. К тем самым, каждый из которых — и ты это знаешь — предатель, думающий только о себе. Однажды увидев твою слабость, они тут же приготовятся и поползут в твоей вкусной тушке, выбирая кусок получше. Ты это знаешь, даже будучи не «в себе». А потом, освежив голову, с ужасом вспоминаешь, что уже давно не интересовалась делами и не отдавала чётких приказов, лишь безвольно кивая, когда тебе нашептывали о том, как слуги чудесно справляются сами. Хорошо, что и без тебя дело не пропадает. Но ведь ты понимаешь и ещё кое-что: слуги быстро привыкают к вольной жизни и однажды задумаются — а ты-то им зачем?

Но, как я уже сказала, это всё лишь может случиться. А пока что… пока что…

Ах, моя голова…

Я глажу виски, пытаясь облегчить боль, но едва ли это помогает. Мокрое полотенце на лбу и тяжёлое одеяло сверху, вместе с моим горячим телом, создают такой жар, что я уже готова расплавиться. Грудь и живот крепко стягивают тугие повязки, местами промокшие от крови. Раны снова напомнили о себе, и это нельзя исправить никакими средствами — пока вся Анатолия полыхает от восстаний.

Видит Аллах, что у меня разрывается сердце от этих мыслей! Самовлюблённые глупцы из Дивана не предают значения простым людям. «Ничтожные райа опять бунтуют» — презрительно скривившись, в один голос доносят султану паши и беи, визирь и янычар-ага. Даже слово «турки» они произносят так ядовито, будто это синоним невежества и глупости. Впрочем, стоит ли удивляться, если в Диване сидят новообращенные из христиан? И даже становясь мусульманами, они не желают быть сливаться с моим народом. Им нет никакого дела до нужд бедняков, но они удивляются, что те ненавидят их и готовы идти против своего падишаха. Что неудивительно: некоторые из местячковых вали этим ещё и пользуются, пытаясь вырвать царство.

У меня от этого не только сердце, но и голова раскалывается. Трескается, как скорлупка гнилого ореха. В одно ухо я слышу стенания народа, задавленного произволом, а в другое гневливых пашей и визиря, приказывающих немедленно расправиться с бунтом, заставить их захлебнуться в крови.

Мне очень хочется встать, но боль давит и возвращает обратно при любой попытке подняться. Может быть, в прежние времена я и смогла бы перебороть свою болезнь. Но… но если бы болезнь была только одна!

Ведь сейчас вернулась и опасность кочевников. Мерзкие бандиты — туркоманы и курды — почувствовали слабость власти и тут же бросились на землепашцев. Они уже не первое десятилетие грабят беззащитные земли. Разрывают Анатолию на куски, словно голодные волки, которым в зубы попалась сбежавшая из загона овца. Простые люди — несчастные, запуганные, неспособные защититься — прячутся в городах, а подчас и в горах, спускаясь только на пару месяцев в год.

И хотела бы я их защитить. Но ведь этим некому заняться! А кем побеждать вышедших из-под контроля дикарей? Вся армия брошена в две противоположные стороны: на далёкий запад, сдерживать германцев и держать Венгрию; и на ближний восток, стрелой проникая в самое сердце Персии, но утянув за собой множество сил и денег.

Впрочем, о чём это я… Войско давно сама обернулась проблемой. Ведь восставшая райа — это ужасно, но их можно было привести к покорности. Раньше этим занимались янычары. Не отдавать же приказы об этом другим, понимающим нужды бедняков и зачастую им сочувствующим.

Но вот что делать, если сами янычары, некогда отобранные из христианских семей мальчишки, захотят чего-то? Захотят большей власти, например. Захотят, чтобы их дети и внуки не остались без сытной жизни. Или себя домик с садом, вдали от вечной войны.

Не скажу, что это плохо. По-человечески их понять можно, ведь их участь незавидна: жить ради войны, не имея права даже помыслить о мире.

Но ведь они-то и задумывались, как те, для кого война — не ради надела земли и богатой добычи, а вся жизнь! Янычары должны стоять на страже османского дома и созданной им Порты — вот завет султана Мурада. Они — рабы, не имеющие никаких желаний, ничего своего и живущие только для одного: подпирать трон собственными трупами.

Но не всё так просто, и я это прекрасно понимаю. Не они первые — и уверена, что не они последние. Гулямы багдадских халифов, египетские и хорасанские мамлюки, все они были похожей породы: одинокими людьми, лишёнными связей, оторванными от родных семей и стран, только для службы новым господам, обычно иноверцам и чужой крови.

Но разве найдётся хоть один воин в мире, ни разу не допускавший таких мыслей: если уж они — главная сила, то почему должны подчиняться кому-то ещё?

Если они расдвигают границы Империи, поддерживают её единство своей силой, то зачем им какой-то «посредник» между ними и Аллахом? Ведь можно выбрать собственного, родного султана или шаха, да и внутри не мешало бы заменить всех инородных беев своими людьми. Разве кто-то может управлять государством лучше, чем взращенные в казармах умельцы лить вражескую кровь? Наверняка, так они и размышляют.

Но увы! Из военных, как правило, дрянные управленцы. Государь может заниматься войной, может даже быть очень успешен в этом, однако же нужен совсем для другого. Если народ голоден, если народ страдает от болезней, если Диван потерял себя без надзора — не имеет значения, сколько побед одержал владыка. И это я, мы все, могли наблюдать в прошлом.

Мамлюки Египта спасли остатки Уммы и священные земли от язычников, но довели свою страну до гибели. Про всякие недолговечные султанаты в персидских и индийских землях я даже говорить не буду; они вообще сменялись с огромной скоростью, проглатывая друг друга, как голодные рыбы в крошечном пруду.

К счастью, мои «рабы власти» ещё не дошли до такого своеволия. И, само собой, ни разу не посягнули на жизнь султана. Но есть у меня подозрения, что лишь из-за лени правителей. Не знаю, что будет, когда кто-то из Османов решится врывать у янычар власть. Страшно даже подумать. Недавно они уже ворвались в столицу и изгнали великого визиря, пытавшегося укротить их. Нельзя быть уверенной, что ради себя они не решатся на непоправимое.

А теперь ещё холодно.

Тело неожиданно бросает в дрожь. Я, прежде порывавшаяся скинуть душное одеяло, вновь натянула его до подбородка, блаженно выдохнув. Да, так определённо лучше. Ненамного, но даже это в радость.

Что со мной? Хороший, вправду хороший вопрос. Я уже говорила об армии, которая отнюдь не заканчивается набранными из девширме.

Душой и разумом я уже десяток лет назад поняла, что черта найдена. Как уже говорила: такова жизнь. Держава не может бесконечно расширяться. Рано или поздно с пугающей неотвратимостью встанет мысль, что дальше от захвата новых земель никакой пользы. Просто бесполезная трата войск и неподъёмные расходы, которые не покрыть завоеваниями, как не грабь новые земли. Победа себе же во зло. Как там говорил Греция? Ну да, пиррова. Вроде бы и победила, а толку-то нет, проблемы одни.

Я бы хотела, очень хотела прекратить это и заняться давно назревшими вопросами. Но стоило сказать об этом султану, визирю или ещё кому-нибудь из Дивана, как в ответ неизменно был один вопрос: а что делать с войском? Заплатить, выделить надел и отпустить? Прекрасная. Но только теперь, когда войны всё чаще не приносят ни денег, ни новых земель, награды закончились. И они возвращаются в никуда и ни с чем. Голодные, обозлённые и с оружием. Стоит ли удивляться, что они всё чаще присоединяются к восставшим. Или просто пускаются грабить… разницы давно нет.

И если бы только мои! Никто уже давно не знает, чем занимаются пираты Магриба. Они нападают на любые попавшиеся корабли и не делятся награбленным. Рыщут по всему Белому морю в поисках добычи и даже рвутся на запад. А что делать? В Алжире, Триполи и Тунисе уже давно ничего не держит, кормиться нечем, а пустыня безжалостна к слабым.

Да и не один Магриб, чего уж там.

В поисках еды по всем углам Империи ныкаются и балканцы: то серый волчонок Босния, скаля кривоватые зубы, пытается найти пропитание в восточных пределах; не остаётся в стороне и горная орлица — Албания, острыми коготками цепляющаяся за любой вариант жить получше (не зря же всё Египту глазки строит); не в силах терпеть голод, пускаются по лесным тропам Сербия и Болгария — два гайдука мне на голову, нюхом или глазом выслеживающие добычу; их меньшие братья и сёстры тоже наверняка не упускают возможности поживиться, но этого уж никто знать не может. Сидят-то они глубоко-глубоко и высоко-высоко, вовек не найдёшь, пока власть свою признать не заставишь. С чем в последнее время возникают… сложности.

А тем временем, по другую сторону проливов, всё тоже далеко от порядка. И курд-бандит тут совсем не одинок. Что же мне делать с арабскими землями, раскинувшимися от Тигра до Красного моря? Ведь не хочет терпеть меня Ирак, гадкий шиит и воспитанник Персии; прячется по горам и последняя из христиан, крошка Ливан; не дают покоя её старшие сестра и брат — Сирия с Палестиной, как их называют латиняне; о том, что творится в Аравии, вокруг Двух Мечетей, лучше и не спрашивать. Как грызлись бедуины друг с другом, так и продолжается это веселье. И ещё через тысячу лет не закончится.

Немыслимо, но даже в эпоху пороха страна может треснуть по уделам. Но что мне-то делать? Если султанам плевать, а я сама — просто безвольная кукла, красивое дополнение к трону, не больше того. Грустно, но придётся смириться.

И даже мой Греция не остался в стороне. Он не говорит, но я знаю, что на его землях неспокойно. Людям теперь тяжело, людям не дают покоя голод и холод, да ещё ужасные поборы. Султан совсем обезумел и без конца поднимает налоги, а когда не хватает старых — придумывает новые, да и сама природа будто издевается: нынче который год и оливы-то не вызревают. Беда! Говорят, в бедных местах люди чуть ли не съедобные травы собирают. Жаль, но я ничем помочь не смогу, самой бы управиться. На Балканах хоть кочевники не водятся.

Но это люди. А самого Ираклиса я уже несколько месяцев не видела. Он зашёл ко мне, уже прикованной к постели, сказал, что есть срочные дела и он ненадолго покинет столицу. Поцеловал мимолётно и с тех пор не показывался. Вроде бы срок небольшой, уж точно небольшой для страны. Раньше я могла чего-то или кого-то годами ждать, десятилетиями, а бывало и веками.

Но теперь ожидание приносит чувство пустоты. Мне, кажется, даже хуже стало после его ухода. Сложно описать, но это ощущение какой… даже не знаю, какой-то неполноценности. Да, именно так. Я не чувствую себя цельной. Будто из меня вынули половинку души. И всё цвета вокруг как-то поблекли, а вкус притупился, отчего любая еда вызывает лишь брезгливость. Да и не хочется есть, не хочется пить. Я знаю, что нужно беречь силы, но мне ничего не нужно, что слуги подсовывают. Даже спать не нужно.

Я только хочу… хочу Грецию, моего Грецию. Хочу услышать его голос, вечно спокойный и уверенный, но только для меня — нежный и хриплый от наслаждения. Хочу, чтобы он обнял меня и позволил обвиться вокруг себя, ощущая дрожь тела. Хочу слышать стук сердца и понимать, что моё стучит в том же ритме.

Это немного пугает и я никогда не ощущала ничего такого. Но мне нравится и я не собираюсь от этого отказываться.

Как же мне его недостаёт сейчас… Голова!..

***

В дверь кто-то стучит и я, в состоянии полубреда, выталкиваю глухое «войдите». Тихий скрип и в комнате появляется девушка. Симпатичная, если подумать, со смольным хвостом волос и серым блеском глаз. Она сдержанно улыбается, пытаясь выглядеть расслабленной. Но даже в моём состоянии сложно не заметить её слабо дёргающиеся плечи и сбитое дыхание. Старается не смотреть на меня слишком долго и тем более не пересекаться взглядами. Боится.

— Арнавут, — я понимаю, что давно молчала и чувствую боль в горле. — Что-то случилось?

Албания присаживается рядом и скидывает одеяло, всё ещё не смотря мне в лицо.

— Повелительница, Вы же знаете, — мягко начинает она, доставая из рукава небольшой ножик. — Повязки нужно менять, а рану обрабатывать. Иначе кровь застоится и будет зараза.

Я устало закатила глаза, пока она принялась за дело.

— А какой смысл? — шиплю в ответ, чувствуя свободу от тугой ткани. — Как будто человеческое… Осторожней!.. Как будто человеческое лечение может помочь.

— Тело у Вас вполне человеческое, — девушка снимает последний бинт и сокрушенно качает головой.

Сейчас я выгляжу, мягко сказать, не лучшим образом: тело пересекает множество мелких и средних ранок, а от пупка и до обоих боков зияют несколько багровых трещин с засохшей корочкой. Будто я и не человек вовсе, а хрупкий сосуд, который глупый хозяин уронил прямо на пол. Правда, сосуду уж точно не больно, ведь не льют на раны балканскую гадость из диких трав.

— Снова, да? — подавленно спрашиваю я, натыкаясь на вопрос в серых глазах и вспышку страха. — В Анатолии кто-то решил провозгласить себя правит… кхм-кхм, правителем.

Смутившись, Албания не отвечает и посвящает себя лечению. Достав свежие перевязки, она помогает мне приподняться и всё же начинает говорить, изредка путаясь в словах.

— Думаю, Вам не стоит об этом так беспокоиться. Великий падишах со всем справится… — эти слова взывают у меня приступ злобного смеха, захлебнувшегося в кашле. — …или это смогут сделать визирь и янычар-ага.

— А ещё жена «великого падишаха», да? — выплёвываю я, утерев идущую изо рта струйку крови. — Брось, Арнавут, ты не хуже меня знаешь, кто на самом деле заправляет делами страны. И не называй его так! Ни он, ни его отец-пьянчужка не заслужили называться «великими». Они позорят род Фатиха, Явуза и Кануни.

Девушка изломлено выдыхает и снова молчит. Неудивительно. Почти всем слугам я смогла в показать, как же это опасно — забывать о своём настоящем месте. Поэтому даже суровые и заносчивые африканцы при мне меняются, стараясь чуть ли не ковром стелиться. Или вот Албания. Я разве не знаю, какой у неё настоящий характер? Разбойница она, жадная и меры не знающая. Любящая только своих людей и родные горы, в которых так удобно прятаться. Но рядом со своей хозяйкой она даже взгляд от пола боится оторвать, не говоря уже о лишних разговорах. Но всё же мне нужно кому-то выговориться, пока рядом нет Греции.

Она наматывает последний кусочек ткани и, затянув, делает маленький узелок. Немного туго, но вроде бы должно помочь срастись разорванной коже и мышцам.

Я уж было хочу поблагодарить, всё же надо иметь совесть, но Албания лезет в карман и с важно-довольным видом кладёт рядом со мной небольшую стеклянную баночку. Взяв её, я с удивлением разглядываю сушенные листочки внутри.

— Прожуйте это, — неожиданно бойко поясняет девушка. — И-или, если хотите, я могу заварить чай! Да, наверное, следовало бы разделить пополам, как чай он очень хорош…

— Арнавут, серебряная моя, — мягко прерываю я, — ты же мне сама говорила, что никакими человеческими лекарствами это не вылечишь. Раны спрятать можно — твои, опять же, слова. Даже будь эти листочки колдовскими, то ты не хуже меня знаешь, что в таких вопросах и волшебство не помощник. Вылечить меня мог бы только султан… Хотя я не против хорошего чая.

Кажется, она немного испугалась моих возражений и снова приуныла. Попытавшись вернуть живость, я успокаивающе погладила её по руке, и мы наконец пересеклись взглядами.

— Повелительница, это не лекарство. Вы разве не узнали кат? Я выпросила немного у Йемена.

Я с удивлением посмотрела на врученную мне банку. С чего бы кат? Из его листьев получается неплохая жвачка или чай, но ведь и свойства у ката, скажем так, весьма интересные. Боль и усталость он действительно снимет, даже у воплощения, это я уже проверяла, да и не только я (Индия как-то рассказывал мне, что после курения он общается со своими языческими божками, вот забава-то). Но это ненадолго, только когда кофе тоже перестаёт помогать.

— Вам нужно освежить голову. Вернее, немного затуманить её и на какое-то время забыть о своих болезнях, — тем временем продолжила Албания, взяв листья и, кажется, уже собравшись мне их заварить.

— Подожди-подожди. А с чего бы? Диван требует? — я уже порываюсь вскочить, но резкая боль ударяет в бок и заставляет вернуться. Албанка тут же бросается ко мне, помогая удобнее прилечь.

— Н-не надо, госпожа! Что же Вы так над телом своим издеваетесь?! — причитает она, накрывая меня одеялом и мимолётным прикосновением губ ко лбу проверяя горячность. Вроде бы не обнаруживает ничего опасного и облегченно опускает плечи. — Ради Аллаха Всемилостивого, простите, я совсем забыла, что Вы из-за своих недугов выпали из дел. Просто война на востоке закончена!

— Ну и? — раздраженно вклиниваюсь я. — Заключат договор. Раньше моё присутствие не было обязательным. Подписей и печатей всё равно не ставлю.

— Так это же война с Персией, повелительница! — говорит она таким тоном, будто бы я должна сокрушенно хлопнуть себя по лбу и проникнуться. Ещё чего. Персия враг серьёзный, но не самый страшный, тем более сейчас, когда у него в стране шайтан-пойми-что творится.

— Арнавут, не преувеличивай. Я Персию победила, а не Иблиса. Ко мне Джабраил с Небес не сойдёт и лично в Джаннат не поднимет. Не вижу необходимости…

— Куруш-ага хочет Вас видеть, — выпаливает она и испуганно отводит глаза. А, ну да, теперь всё понятно.

Я усмехнулась, потирая ноющий бок. Определённо, будучи тяжело больной, увидеть Персию и ещё общаться с ним, пусть даже о выигранной войне — последнее, чего я хотела бы. И собственно не хочу. Куруш мне не нравится.

Не подумайте, как страна он очень талантлив, и я, да вся Умма, многим ему обязана. Я сама отлично знаю персидский и временами возвращаюсь к любимым с детства поэтам.

Но как отдельная личность… ох, насколько же Персия невыносим! Хитрый и изворотливый, заносчивый и самовлюблённый, склонный к пьянству и бессмысленной роскоши, но в это же время обожающий войны и — особенно — пускать другим кровь.

И «пускать кровь» не красивое выражение, издеваться он непревзойдённый искусник. А какой он любитель покопаться в чужих головах! Давно известно, что Куруш — колдун каких поискать, но колдовство это непривычного рода: он протискивается в чужие души и извращает их, ломая и калеча под свои нужды.

Я уже насмотрелась на его развлечения: искалеченную во всём Армению, запуганного до кошмаров наяву Ирака… и я не совсем уверена, но, кажется, тот скелет с остекленевшими глазами раньше был Грузией. Да что он с ними за пару десятилетий сделал-то? У меня Сербия после смерти Лазаря лучше выглядел.

Нет, ну конечно, я совсем-совсем не боюсь, со мной он ничего такого не сотворит, особенно теперь, силёнок не хватит. И всё же я стараюсь лишний раз не встречаться с ним, при встречах молчать, а при разговорах — не пересекаться глазами, вот прямо как сейчас Албания со мной. Говорю же — не боюсь! Но лучше не дразнить судьбу почём зря. Неспроста же мне все арабы в один голос твердили, что Персия — шихаб, падающая звезда, низвергнутый Враг.

Но если задуматься… наверное, это лишь глупое бедуинское суеверие. Чего мне-то бояться? Персия повержен, его новый шах молод и неопытен, кызылбаши грызутся между собой за уделы. С других сторон его уже не первый год теснят то узбеки, то наследники Тимура. Куруш слаб и не представляет угрозы. Я без опаски смогу с ним поговорить, ну и не откажу себе в удовольствии поиздеваться над проигравшим врагом.

— Это он сам сказал? — спрашиваю я, наконец переведя дыхание.

— Да, передал мне через Сирию, хотя и невежливо, — кивает Албания и, замявшись, продолжает, увидев моё непонимание. — Сказал, что… не желает иметь дел с рабами.

И почему-то я не удивлена.

***

Расческа запутывается в волосах, заставив меня озлобленно дёрнуть её и тут же зашипеть от боли. Я уже больше часа стою перед зеркалом, пытаясь привести себя в порядок, но каждый новый взгляд на отражение заканчивается одинаково: недовольная своим видом, я начинаю всё заново.

Скоро для заключить договор прибудет Персия, а уж перед ним я не могу позволить себе выглядеть несовершенной. Ещё не хватало врагу знать о моих проблемах! Пусть думает, что внутри у меня просто небольшая смута, ну, самое большое с арабами и христианами бывают стычки. А то мало ли, ещё решит, что Порта ослабла и не захочет идти на уступки.

Но за время болезни я не только снова отрастила длинные волосы, прежде всегда обрезаемые для удобства, но и растеряла форму. Хотя если по чести… дело не только в недугах, далеко не только в них.

После смерти Сулеймана я сильно распустилась, ведь заграничные походы из ежегодного веселья обернулись тяжким бременем. Тяжелым, неудобным, нежеланным бременем. Прошли те времена, когда ночи у открытого костра, рядом с янычарами, были для меня чем-то привычным. Про битвы я давно и не заикаюсь! Так, раз в пять-шесть лет поехать куда-то, посмотреть на уже не особенно стройные армии и мигом вернуться в столицу, в сытный и тёплый двор Османов.

Раньше мне это не казалось проблемой. Ну, ходит армия без меня, подумаешь. Разве я должна следить за всем и сразу? Разве должна терпеть неудобства сама, если есть бесконечные слуги?

Я столетиями во всём себе отказывала и была вынуждена терпеть балканскую сырость, африканский зной и анатолийские скалы. Расшибала себе лоб в новых и новых войнах, договаривалась со слугами и соседями, страхом и звоном монет убеждая их помогать мне. Моталась от Дуная до Евфрата, сбивала ноги в кровь и лишь на пару недель возвращалась в Истанбул, успевая разве что выспаться. Безумие!

А про годы юности и вспоминать не хочу, сплошное уныние: то монголы — гадкие всадники, исхлеставшие спину отца до смерти, то пригнанные ими туркоманы, превратившие Анатолию в пастбища, и, наконец, Тимур — хромой безумец, возомнивший себя хозяином мира. Ух, каким же он был мясником! Даже подсчитать трудно, сколько же пирамид из черепов он оставил после себя, на всех бывших ильханских землях. Даже до Улуса Джучи добрался и едва не убил. Да и чего уж там, он и меня тогда чуть не убил… наверное, это и стало для меня переломом.

Знаете, в тот год я, валяясь в крови, задумалась, что, по сути, не успела толком пожить! Нет, правда. Вот не пришёл бы Мехмед и почила бы Порта в глубинах Аль-Араафа. И что осталось бы от той Порты? Что от меня осталось бы? Я и полюбить никого толком не успела, мир увидеть (а не только через багровое зарево битвы), ни-че-го. А потом поняла, что мне так заканчивать совсем не хочется. Пожалуй, тогда я первый раз и задумалась, что пора бы остановиться и немного обжиться. Завоевания — хорошо, всегда прекрасно, но надо же как-то устроиться в мире, правда?

Но до определённого момента я не позволяла этим мыслям победить жажду битвы, мои султаны не позволяли. Пусть и кровожадный, но деятельный Селим и его талантливый сын, оставшийся в памяти народа Законодателем. Самый талантливый за всю историю рода, за что ему вечная хвала… и за бездарного сына-наследника, за властолюбивую женушку, которая заложила основу правления матерей.

А я ведь говорила, часто говорила ему: не доведёт до добра эта затея, Сулейман, ох, не доведёт! Да и зачем ему была жена? Зачем жена человеку, в распоряжении которого есть целый гарем, с девушками на любой вкус! Хочешь рыжую, светлую, тёмную хочешь румяно-белую, как вершины балканских гор, а можно и бронзово-загорелую или даже по-нубийски чёрную. Не хочешь девушку — ну что же, бывает, но можно и юношу хорошенького подобрать, сладенького, с радостью под падишаха пойдёт. Но не-е-ет, захотелось ему одну-единственную, украденную с польских просторов.

Вроде бы и понятно, вроде бы и кивнула согласно, дав благословение, но…

…Но почему-то до сих пор от этих мыслей из глаз текут горькие, злые слёзы, губы дрожат предательски, а внутренний голос без конца твердит: Теперь у султана есть кое-кто поважней тебя, заставляя чувствовать себя брошенной любовницей.

Я зло вырываю расческу из волос, мотнув головой, пытаясь выкинуть ненужные мысли.

Хватит страдать. Захотел Сулейман видеть рядом с собой и наследниками только одну женщину, одну хасеки, значит пусть будет так. И не надо теперь жаловаться его потомкам, что матери и жены управляют ими всё царствование, как вечно неразумными детьми. А я… что я? Да, обидно.

Обидно, ведь раньше я — и звезда на небе, и свет в окошке, и дороже всего золота мира была для моего султана. Я была не просто его Портой, но и его хасеки, и валиде, и всем-всем-всем, что только можно себе представить. Поэтому никто из моих правителей никогда прежде не брал себе жён, ведь каждый из них жил только для меня, только чтобы заботиться о своей державе. Быть может, теперь у них есть более важные заботы. И если ещё сам Сулейман присматривал за мной, то его наследники сбрасывали и сбрасывают все заботы на визирей, пашей и даже — какой позор для мужчины! — на своих всемогущих жен и матерей.

Ну и ладно, ну и пусть. Какое мне должно быть дело до правителей, если они обо мне не волнуются? Сидят безвылазно в своём гареме, в обнимку с бутылкой вина и какой-нибудь рабыней, пока во дворце интригуют все. Да, можно заметить, что мне от этого хуже, но далеко не только от этого. Скорее злость берёт, что теперь правители измельчали.

Приходится заливать горе вином, но вот горя и у меня было не так уж много. Ведь у султана есть хасеки и гарем, а у меня есть Греция. Ни разу не пожалела о своих чувствах. Без него я бы лет сто назад свихнулась в этом ослепительно-лживом мире.

Многим это не будет понятно, но когда ты всю жизнь не имела возможности надеяться на кого-то, кроме себя, то так необычно и в это же время приятно в один момент осознать, что у тебя есть кто-то надёжный. Дело тут не в мире на границах, к сути воплощений и нуждам стран это отношения не имеет.

Просто… это действительно приятно: чувствовать рядом с собой другого. Того, кому ты можешь доверять; тот, в ком ты можешь быть уверена, что он — всегда близко, стоит только протянуть руку. Кто-то не просто надёжный, но скорее преданный и угадывающий любую твою мысль.

Ираклис меня хорошо знает, все мои привычки. Не только что-то очевидное со стороны, вроде моей вспыльчивости и одновременно отходчивости, но и самые незначительные (для других) вещи, вроде любимого сорта кофе или что я растаять готова, когда он целует меня в плечо и шею. Это уж совсем личное, но так приятно, что кому-то известное и этот «кто-то» так умело пользуется моими слабостями, в несколько прикосновений доводя до тумана в глазах.

Греция — мой уголок уверенности, тихая гавань у бушующем море жизни. Это не значит, что я разлюбила шумное веселье, но теперь воспринимаю иначе. Радоваться можно и смотря на то, как он просто занимается чем-нибудь незначительным, разбирая бумаги или ухаживая за облюбованным султанским садом. А потом улыбается и прижимает меня ближе, так что — нет, не горячо, как было первый раз. Тепло, и это тепло разливается от дрожащего сердца до кончиков сплетённых пальцев. Огонь в душе стал слабее, но стабильнее и гореть будет дольше. Нужно ли что-то ещё?

Хотя кое в чём я могу и ошибаться. Временами нужно давать внутреннему пламени выход. Или даже самой распалять его.

А как же иначе, когда рядом со мной такой юноша, мм? Бывает сложно удержаться от желания попробовать его и даже прикусить слегка, чувствуя на языке капельки крови. Но не только, ведь удовольствие должно быть взаимным.

Он меня изучил со всех углов, но и я ведь его знаю, лучше, чем он себя. Разве я не вижу, как он с ума сходит, когда мои ноги оказываются у него на пояснице, так что между нашими телами не остаётся и воздуха, как он скрипит зубами от нетерпения, когда я обдаю его горячим дыханием, заставляя щёки гореть, и разве я могу не слышать, как он шепчет на смеси греческого и турецкого, когда я, улыбнувшись лукаво, обхватываю губами раскалённую плоть.

Не представляю, что именно он говорит в такие моменты, но это неважно. Ведь он запускает пальцы в мои волосы, заставляя поддаться вперёд, и всякое неудобства забывает, когда я вижу его искрящиеся глаза. Солоноватый вкус во рту и на губах становится лучшей наградой. Вместе с благодарностью, что Греция раскрывается передо мной, уязвимый и в своём наслаждении.

Когда жар спадает, мне становится чуть холодно, но не только. Переводя дыхание, с дрожащими плечами и прилипшими к мокрому лбу волосами, я понимаю, что чувствую себя… счастливой. Эта мысль заставляет меня глупо улыбаться, сияя от радости и любви.

И наверняка кто-то жестокосердный сказал бы : ты просто дура, нельзя с твоей властью так расчуствоваться. Я соглашусь, но тут же, звенящим от волнения голосом и с навернувшимися на глазах слезами, уточню: самая счастливая дура на свете.

Даже теперь от этого мне становится тепло и приятно. Я снова смотрю в зеркало, видя там девушку. С кое-как уложенными волосами, немного потрёпанную и с еле заметными кругами под глазами. Но она улыбается и подмигивает мне, обещая счастливое продолжение, ведь здоровья и сил ей не занимать.

Стук в дверь заставляет меня отвлечься. В комнате появляется Албания, почему-то с довольным видом, будто я должна её на руках носить.

— Повелительница, — она вынимает из рукава письмо с подозрительно знакомой печатью. — Это Вам.

— Умоляю, скажи, что Персия решил не приезжать, — полушутя отвечаю я и всё же беру письмо.

— Нет, он уже ждёт в зале, — как-то весело отвечает она, не обращая внимание на моё скривившиеся лицо. — Это от Греции. Мы пересеклись в Эпире, он передал послание для Вас и просил прощения.

Я очень хочу разорвать письмо на месте, но сдерживаюсь и только сдержанно благодарю служанку. Письмо оказывается теперь уже в моём рукаве, до лучшего момента. Зная, с кем придётся общаться, хочу оставить небольшое утешение.

***

Ах, это такое наслаждение — наблюдать, как поверженный противник, стиснув зубы, соглашается со всеми твоими условиями.

Говорите, издеваться над проигравшим — жестоко? Да, немного. В другом случае я бы даже согласилась, что всегда нужно сохранять благородство и проявлять милосердие даже к врагам. Пусть в прошлом были ссоры, но ведь они не могут перечеркнуть всё, для соседей и единоверцев. Ну, быть может, в последнем у вас есть разногласия. Но суфийская мудрость учит, что любой человек может как и ошибаться, так и признать свои ошибки и начать исправляться, так что не стоит злиться на другого, долго не стоит. Лучше помочь отряхнуться и встать на путь Истины.

И всё вроде бы верно. Но это же Персия!

Не просто отступник, извративший слово Аллаха, но величайший из еретиков, породивший бесчисленно полезней. Он главная проблема для Уммы, ставивший ислам на край гибели, он старейший противник тюрок, сражавшийся ещё с Первым Каганатом, он бессменный враг Рума и его матери, никогда не простивший грекам, что они лишили его мировой короны — дважды решили. Эта ненависть горит в нём со времён Искандера, она едва не стоила Валентину жизни, и скоро будет тысяча лет с величайшего поражения персов.

Порой мне кажется, что Куруш перенёс эту ненависть на меня. Ещё на прошлой войне я поняла, что для него победа надо мной — это способ переиграть судьбу. Способ доказать, что он вовсе не растерял сил, что он сможет повторить славные подвиги юности. Пусть Рума ему уже не убить, но ведь есть я, а во мне — сила Города на Семи Холмах и осколки его души. Не стоит сомневаться: величайший колдун Востока чувствует и жаждет получить. Но зря он думал, что я хоть в чём-то слабее.

Нет, правда зря. Потому что его столица, прекрасный караванный Тебриз, снова попал в мои руки и был разрушен, а его жители сгинули от янычарских сабель. А что такого? Богомерзкие шииты! Они недостойны дышать одним воздухом с правоверными. Он ведь то место, откуда выступил Исмаил, посмевший объявить себя «Махди», чуть ли не воплощением — вдумайтесь — божественного провидения на Земле. И вы спрашиваете, почему я жестоко обхожусь с Персией? Да он и этого не заслуживает. Сбежавший из Джаханнама еретик…

— Ну? Мои условия для тебя не тайна, — наконец продолжаю я, не скрывая, что хочу скорее закончить разговор.

Сидящий напротив меня Куруш выглядит жалким. Не просто потрёпанным, а избитым, с кровавыми подтёками на теле, разодранными губами и хромой походкой, причём на обе ноги. Подписывая договор, он с трудом сгибал правую руку, в конце концов воспользовавшись левой. Его одежда больше подошла бы не выходцу из шахского двора, а мелкому разбойнику, ведь и кызылбаши давно не носят таких тряпок.

И всё же, даже униженным, он умудрялся выглядеть до омерзительно самоуверенным. Ухмылялся окровавленным ртом, небрежно откидывался на подушки и протягивал грязные сапоги прямо на дорогой ковёр. И делал всё с таким видом, будто находится в собственном доме, а не во вражеской столице.

Словами не передать, как же он меня раздражает. И ради кого я прихорашивалась? Ради этого бандита с просторов Великого Пути, не соизволившего даже разуться снять.

— Отдать весь Кавказ и Азербайджан, земли курдов, луров и арабов… и что там ещё? — пробежавшись взглядом по комнате, он останавливается на мне.

— Ты не тронешь ни одного суннита на оставшихся у тебя землях, — я говорю чётко и твёрдо, иногда пропуская железный лязг в голосе, чтобы он понимал угрозу. — И будешь платить мне дань. Шелком.

Персия тяжело вздыхает и встаёт. Ходит по кругу и заламывает руки, надеясь, что я поверю в безыскусное представление. Я уже хочу посмотреть, как он упадёт на колени и воскликнет что-то вроде «ах, какая беда на мою голову!», но он возвращается на место, оставшись с наигранно-грустным выражением лица. Цокнув языком, снова откидывается и смотрит прямо на меня.

— Рада, что отняла своего брата? — невинно интересуется Куруш, взяв с небольшого стола между нами красное яблоко. Протирает об одежду, сделав только грязнее и хрустит, кивая мне в немом вопросе.

— Чего-чего? — единственное, что я могу выдать. Хлопаю глазами, с трудом придя в себя и, озлобившись, ощущаю подкатывающую к горлу желчь. — Ты выпивший что ли? У меня нет братьев. И сестёр нет. Больше нет.

— Ну да. Ты же всем анатолийским бейликам сделала секир-башка, — весело отвечает перс. — Но ведь у Сельджука не только за Евфратом потомство было… — он останавливается, смотрит на меня. И тут охает с такой силой, что я удивляюсь, как он язык не проглотил. — Так ты не знаешь! Аллах Всемогущий, ты ничего не знаешь!

По комнате прокатывается волна ядовитого хохота. Я чувствую, как он отскакивает от стен и зеленоватой пеленой оседает на коже, одежде, убранстве и тут же всё разъедает. Куруш закидывает голову назад и смеётся, смеётся надо мной и моим незнанием. Мне хочется встать и влепить ему пощёчину, а потом выкинуть из своего дома навсегда. Но я только хмурюсь и сжимаю губы в тонкую полоску ярости.

— Если продолжишь общаться со мной так, кызылбаш, то я прикажу выставить тебя отсюда, а потом продолжу войну и отниму Исфахан.

— А я не кызылбаш, — прервавшись, отвечает Куруш, расплывшись в противной улыбке. — Видишь двенадцать красных повязок на голове? Вот-вот, не видишь. За кызылбашей у нас другой отвечает. Ты его у меня отняла. Последний сын Тогрула.

— А откуда… — я уставилась на него, не способная сдерживать удивление. — Откуда ты знаешь имя моего отца?

— Об этом расскажу в следующий раз, — Персия небрежно отмахивается, явно собираясь гнуть своё и не отвлекаться на мои вопросы. — Ты вот лучше скажи мне, Прекраснейшая, что ты будешь делать со своим братом-шиитом, а?

— Шиитом?.. — когда приходит осознание, я сжимаю кулаки и уже не скрываю гнева.

До этого момента я понятия не имела, что у меня может быть живая семья. А откуда? Всех, кто попадался мне при завоевании Анатолии, я поглотила или просто уничтожила. Большего бейлики, кочевники, не заслуживали. Толку-то от них, только проблемы из-за их грабительских привычек. Не могла же я кого-то упустить?

Ну-у, то есть я предполагала, что пару веков назад, когда пришли монголы, они пригнали с собой множество тюрок из самых разных племён. Но как близкое к себе я их не воспринимала. Гази-туркоманы были моим орудием, которое затупилось и выло брошено. Те, что так и не добрались до османских владений, а объединялись на востоке, были скорее будущими врагами. Все эти бесконечные цветные бараны, союзы племён — угроза, хоть и несерьёзная. Я собиралась их уничтожить сразу после Египта, но Персия успел первым. Теперь из осколков монгольского Улуса остались только узбеки и туранцы где-то далеко-далеко, за владениями шаха.

Но отвечающий за кызылбашей — которым был не Персия, если ему верить — родился до прихода монголов. И даже был из сельджукского рода. Будь мы людьми, я бы назвала его братом. И что же мне делать?

Радоваться? Чему? Недобитому разбойнику, который помог Курушу вернуться из мёртвых? Как же. Мерзавец, позорящий наш славный род, шиит отвергнувший истинный ислам, просто-напросто недобитый разбойник.

— Даже если и так, — я наконец беру себя в руки и продолжаю разговор. — Это теперь мои земли, а значит и моё дело, что я буду делать с ними.

— Не мучай его слишком, ладно? — он произносит так фальшиво, что уши кровоточат. — Прояви милосердие. Это же твоя семья.

— Ни ты, ни твои правители не проявляли, и не надо теперь искать понимания. А семьи у меня нет.

Я заканчиваю и встаю, давая понять, что не желаю продолжать разговор. У меня полно дел и я слишком много времени потратила на этого сумасбродного показушника.

Персия выглядит довольно, как если бы подтвердил своё превосходство надо мной. Он встаёт уверенно и, не опираясь на руки, ни разу не соскользнув, будто забыл о своих ранах. Смотрит на меня и в издевательском жесте кидает надкусанное яблоко. Снова ужасная улыбка, от одного уха до другого, обнажающая блестящие полуклыки.

— Ты наверняка хочешь спросить: зачем я приехали сам, будучи столь ослабленным? — его голос перестаёт меняться от высокого к низкому, став удивительно спокойным и даже приятным. — Не бойся, ничего страшного… пока что. Лишь хотел предупредить кое о чём.

Он так резко оказывается рядом, что я едва не падаю от неожиданности. Притягивает ближе к себе, вызвав волну страха и шепчет где-то совсем близко, так что слова раздаются почти в голове.

— Луна может взойти высоко и сиять так ярко, что глаза слепит. Но, — он отдаляется и проводит ладонью по моему лицу, очертив линию от уха до подбородка, — рано или поздно на её место возвращается Солнце.

Куруш уходит, не смотря на меня. Останавливается у самого выхода и делает глубокий вдох. Я удивленно наблюдаю, как внутри мужской фигуры разгорается яркий свет, за пару мгновений заполнивший всё вокруг. Мне приходится отвернуться, но совсем ненадолго.

Обернувшись, я снова вижу Персию. Но теперь его обновлённого — без единой царапины и в богатой, расшитой серебром одежде, которая подошла бы не воину, а избалованному шехзаде — можно узнать только по манерам. Удивительно, но он, улыбаясь, больше не вызывает раздражения и желания ударить.

Он запускает пальцы в волосы, выгоревшие и снова из чёрно-каштановых ставшие почти рыжими. А его глаза… они ярко-золотые, как будто подсвечивающиеся изнутри, похожие на два маленьких солнца. Невообразимо, но Куруш обернулся молодым и полным сил, каким был в нашу первую встречу и каким я его знала по воспоминаниям Валентина.

Персия снова обращает внимание на меня — с глазами формы идеального круга и окаменевшим лицом. Эта картина вызывает у него смех, удивительно жуткий для такого красивого лица, похожий на хруст раздавленных костей.

— Да, об этом я и говорил, — он шутливо пригрозил пальцем. — Не надейся, что, один раз воспользовавшись моей слабостью, будешь пожинать победу вечно. Время расплаты придёт. Жди, луноликая.

Он подмигнул мне и, резко развернувшись на каблуках, ушёл прочь. А меня ещё долго не отпускал мотив, который он напевал по дороге. Слова возвращаются, а бархатный голос цепляется за разум и, издеваясь, червём прогрызается глубже. Вот, слышите?

«Я сбросил цепи, я таков — свободен ото всех оков. Я свободен ото всех оков…»

Сознание вернулось на балконе, вместе с солёным ветром. В ярости я зашвырнула проклятое яблоко в море, а потом ещё долго смотрела в горизонт, за которым оно исчезло.

Я чувствую каким-то нечеловеческим, почти звериным нутром, что скоро случится беда. И дело не только в Персии. Он будет лишь первым знаменем.

На востоке собирается гроза.

***

Традиционно — исторические пояснения.

Вторая половина XVI века была для Османской Турции весьма непростым временем: после эпохи Расширения наступил период Сжатия. Не только и не столько в политическом смысле, гораздо важнее были процессы, происходившие непосредственно в османских владениях. А там было несколько факторов, в конечном итоге ставших причинами упадка Порты.

Первоочерёдным, безусловно, являлось окончание первого демографического цикла. Неожиданно выяснилось, что количество людей, живущих в определённых регионах, превысило возможности этих регионов такую массу людей прокормить. Во второй половине XVI в. распашка достигла своих физических пределов, и крестьяне были вынуждены использовать под посевы даже горные склоны. За столетие, с 1475 по 1575 г., численность населения возросла на 70%, а площадь пашни — только на 20%. В результате люди были вынуждены кормить себя за счёт площади в четверо меньше прежней. Естественно, это было невозможно и привело к оттоку деревенского населения в города, а это — уже к проблемам в самих городах. Так, население Константинополя за столетие (с 1495 по 1595) увеличилось десятикратно. Это привело к падению реальной заработной платы и колоссальной нехватке продовольствия (уже в 1555 году был запрещён вывоз вывоз хлеба).

Однако правительство не могло остановить приближение катастрофы. В 1574—1575 гг., а затем в 1588, 1590, 1595 гг. столицу поразил голод.

«На огромный Стамбул обрушились несчастья: нищета, дороговизна, катастрофический голод и, наконец, чума, — писал Ф. Бродель. — С 1561 по 1598 год по переписке венецианского баила можно насчитать 94 месяца чумы (в целом почти восемь лет), и это еще заниженная цифра».

Чума 1591 г. унесла в Стамбуле и окрестностях 80 тыс. жизней, примерно такое же число жертв было в эпидемию 1594 г.. Во время голода 1574—1575 гг. вспыхнула волна бунтов софтов, прокатившаяся по всей Анатолии. В некоторых местах софты не просто бесчинствовали и грабили, но принуждали сипахи выплачивать им значительные денежные суммы. Новые бунты произошли в 1579—1583 гг.; султанское правительство обещало софтам прощение в случае прекращения мятежей, но бунты вспыхивали еще не раз в последние годы XVI в.

Рост населения вызвал кризис не только в городах и деревнях, но и в кочевых юртах. В Западной Анатолии кочевники составляли 15% населения, их численность возросла в 1520—1570-х гг. на 52%. Между тем, по мере увеличения посевов площадь пастбищ сокращалась, это вызывало острые конфликты между кочевниками и земледельцами. Османское правительство стояло в этих конфликтах на стороне земледельцев: оно предписывало племенам места стоянок и маршруты передвижения, проводило переписи и облагало кочевников налогами. Привыкшие к вольной жизни степняки с трудом мирились с этой регламентацией. Вдобавок после реорганизации армии племенные ополчения перестали участвовать в военных действиях, и кочевники уже не могли рассчитывать на военную добычу. Молодые джигиты уже не могли попытать счастья на границе в рядах «акынджи» и обогатиться набегами. В итоге кочевники возненавидели бюрократическое правительство, племена часто поднимали восстания и уходили через границу в Иран и Азербайджан.

Подобная ситуация привела к появлению множества «лишних людей», которые либо не находили себя занятия и, в попытках прокормиться, поддавались в разбойники; либо становились наёмными солдатами. Однако количество желающих превышало реальную необходимость в рекрутах — так, количество сипахи за полвека увеличилось в три раза. Не в силах справиться с разросшейся армейской машиной, правительство пыталось найти ей применение в войнах: с Ираном (1578—1590 гг.), Португалией (1580—1589 гг.) и Австрией (1593—1606 гг.). Однако все эти войны оказались в общем бесполезны для Порты и единственным реальным изменением оказалась внушительная дыра в бюджете. Солдаты же, не получая земельные наделы и добычу, в итоге отказывались сдать оружие и становились частью либо разбойничьих банд, либо персональных мини-армий на службе у пашей. И ещё неизвестно — что хуже для центральной власти.

Итогом всего этого стала череда восстаний крестьянского населения («райа») на протяжении 1570—1620 гг. Бунты эти охватывали значительные территории Анатолии и были очень серьёзны, угрожая прочности центральности власти. Часто в них оказывались вовлечены многие местячковые беи и представители знатных родов, пытавшиеся создать собственные государства. Важными факторами были религиозный и национальный вопросы: многие из бунтовщиков были представителями курдских племён, традиционно кормившихся разбоем и ненавидевших турок; или различных шиитских сект — алавитами и друзами, которые подвергались гонениям со стороны суннитской власти.

Важно, что восстания охватывали Анатолию — коренную турецкую территорию. Однако всё выше описанное, за исключением кочевого фактора, актуально и для балканских провинций. Нехватка еды и, что важнее, земли (например, в северной Болгарии доля «лишних людей», молодых холостяков, к концу века достигла половины населения), толкала голодных людей на разбой. Широкую известность получили гайдуки — бродящие по горам и лесам бандиты из сербов и болгар. Кроме того, во время войны с Австрией, когда успех оказался на стороне христиан, в этих землях вспыхнули восстания против османской власти, едва не изгнавшие турок за балканский хребет.

Это касается и Греции, хотя «брожения» там шли в горных районах, Эпире и южном Пелопоннесе, и ещё не достигли критической точки, необходимой для восстания. Определённые проблемы создавали местные кланы, боровшиеся за возможность управлять отдельными регионами от лица правительства.

Что же до арабских провинций, то они, со своими сильными государственными традициями, быстро оказались почти независимыми: в Магрибе берберы добились права избрать собственного дея, а турецкий паша превратился в номинальную фигуру; в Египте власть стала вновь концентрироваться в руках мамлюков; Левант был поделён между влиятельными фамилиями, узурпировавшими титулы беев.

Но основная проблема Порты заключалась в её сердце — султанском дворе. После Сулеймана I стало привычным, что падишах выбирает себе только одну, официальную жену (прежде они довольствовались гаремом). Казалось бы, чем это может грозить? Однако в условиях, когда султан слаб характером (вино — хорошо, но лучше им не увлекаться) и легко поддаётся чужому влиянию, это весьма опасно. Теперь матери султанов (валиде-султан) и их жёны (хасеки-султан) могли управлять своими скудоумными сыновьями и мужьями (пресловутый «женский султанат»). Проблема в том, девушки из гарема не имели представления о реальной политике и решения, которые они «проталкивали», зачастую только вредили. Попытки членов Дивана (органа, заменяющего монарха; состоявшего из великого визиря, главы янычарского корпуса и влиятельных пашей) оспорить это положение привели к бесконечным интригам, которые выплывут на поверхность уже в следующем веке и будут стоить жизни нескольким султанам.

Пару слов о янычарах. Они вовсе не были уникальными явлением — до них существовали мамлюки и гулямы. Все они набирались не из мусульман, а христианских мальчишек и были верны только своему монарху. Суть, в общем-то, понятна: это были не солдаты в привычном для нас понимании, а просто рабы войны. Янычары не имела права заводить семью, жили в казармах и всё свободное время посвящали тренировкам. Однако в 1580-х гг. они добились права жениться и заводить хозяйство, как обычные солдаты, а позже ещё и стали продвигать своих детей в корпус. В итоге, вместо верных сторонников, султаны получили неконтролируемое вооруженное сословие, имеющие собственные корыстные интересы. И не стеснявшееся их отстаивать: 1586 году янычары ворвались в столицу и добились отставки неугодного визиря. Могли они и покуситься на жизнь падишаха, но пока что не пользовались этой возможностью (хотя сведущие читатели наверняка знают, что лет через двадцать ещё как воспользуются, так что опасения Турции в главе не беспочвенны).

И немного о внешней политике. В 1590 году завершилась третья османо-сефевидная война. Это была победа, пусть и пришлось заплатить огромную цену. В Константинополе был заключён мирный договор, по которому персидский шах не только уступал земли до центрального Ирана (то есть, весь Кавказ, Азербайджан, Курдистан, Лурестан и Хузестан), но и обязывался прекратить преследования суннитов и не поддерживать шиитские восстания в османских землях. Бонусом шах согласился выплачивать ежегодную дань Порте — 200 тюков шелка.

Однако ошибкой было думать, что турки легко отделались. Население завоёванных территорий ненавидело османскую власть и было намеренно бороться с захватчиками. Это касалось шиитов, но были проблемы с и христианами (грузины продолжили воевать без персов и лишь через девять лет грузинский царь, закованный в цепи, был доставлен к султану). Надежды решить внутренние проблемы за чужой счёт не оправдались.

К тому же, это оказалось только передышкой: новый сефевидский правитель, властный и жестокий Аббас-мирза, в будущем получивший прозвище «Великий», немедленно кинулся перестраивать своё государство. Он отпраздновал свою коронацию, устроив резню кызылбашей, а потом открыл свой двор для европейцев и — что самое важное — их технологий, в первую очередь военных. Да, Аббас рассчитывал получить мощь пороха и вернуть Ирану его прежнее господство на Востоке. И его надежды оправдались. Но это ещё предстоит, а пока что — лишь небольшое предзнаменование, сулящее очень многое.

Chapter Text

У меня первый раз за десятилетие получается твёрдо стоять на ногах и смотреть прямо, без надоевшей белёсой пелены на глазах. Это ненадолго и здоровье скоро даст о себе знать, но я не могла пропустить столь важное событие.

В мечети так светло, будто Всевышний обратил внимание прямо на нас и поделился частичкой Своей благодати, даря мысль, что будет следить за новым владыкой. Увы, я мало в это верю — если Он и следит, то явно не помогает. Не заслужили.

Яркие лучи из внушительных окон, смешавшись с внутренним светом, заставляют всё переливаться разными оттенками золотого — богатые одежды визирей, на которые невозможно смотреть без боли в глазах, священный меч в руках муллы, из-за своей позолоты и причудливых надписей больше похожий на украшение, а не боевое оружие, люстра, будто небольшое Солнце у мраморного неба храма, отбрасывающая свет наверх, окрашивая белые стены таинственными песочными оттенками. Всё сияет, тяжёлый и влажный воздух стискивает дыхание.

Двери слева от меня — единственное тёмное пятно, но и оно растворяется в окружающем блеске на время, когда слуги отворяют двери, и в мечеть торжественно заходит ещё неопоясанный султан.

Я стою совсем близко, так что удобно наблюдать, но при этом взгляд не цепляется. Хотя о чём это я? Как можно не обратить внимание на одну из немногих женщин, пусть и надёжно спрятавшую бледное лицо платком.

Раньше я любила быть в центре внимания и сама проводила нового правителя. Не знавшим о существовании воплощений у государств оставалось только удивлённо открывать рты, но никто из Дивана — несмотря на всё очевидное недовольство — не осмеливался «указать бабе на её место». Потому что все из Дивана знали, что под ручку следующего повелителя ведёт не мать или жена, а сама Блистательная Порта. Так было раньше.

Но теперь от показухи нет толку, когда эта самая Порта слабеет с каждым днём. Я уже вся истекла кровью от джелялийских восстаний и давно потеряла надежду на исцеление. Всё равно любое лекарство приносит лишь временное успокоение, за которым следует новая боль и новые мерзкие раны, испортившие красоту моего тела. Даже кофе и вино не помогают.

Сейчас я стою на ногах лишь благодаря силе воли, которую от меня потребовали янычар-ага и новая валиде, подозрительно воодушевлённые. Ну, ещё хорошо помогает курение опиума… спасибо Индии за своевременный совет. Хотя бы час-другой я получаю после нескольких затяжек, когда боль притупляется.

— Приветствуйте, — до моего затуманенного разума доносится голос визиря, — султана Ахмеда, сына Мехмеда (третьего этого имени), главу великолепного Дома Османов, великого падишаха, повелителя правоверных и наследника пророка Владыки Вселенной, защитника святых городов Мекки, Медины и Иерусалима, кесаря Рума, хозяина половины мира!

За ржой громких титулов, некогда собранных десятками монархов с самых разных земель, скрывается и новый султан, едва ли похожий на тень Всевышнего — мальчишка, ещё не достигший тринадцати лет. Мне остаётся только тихо посмеяться над пафосом происходящего.

Раньше все эти слова, вся эта обстановка — эта мечеть, где покоился знаменосец Пророка (мир ему) — производили на меня очень сильное впечатление. Я чувствовала не только бьющий по глазам блеск и по ушам грохот, но и почти религиозный трепет, заставляющий сердце плясать от переполняющих его эмоций.

Почти такое же было в детстве, когда отец приводил меня в мечеть Кей-Кубада, где покоились его великие султаны. Такое чувство, когда ты осознаёшь свою ничтожность перед ликом Всевышнего, но от этого тебе не становится обидно, нет. Просто ты понимаешь, что есть Некто намного больше тебя, и от этого радуешься, глядя на проглядывающее в окнах небо и прикасаясь лбом к холодному полу.

А теперь… пустота. Равнодушие. И даже немного брезгливость, как будто раньше всё было по-настоящему, а сейчас всего лишь ничтожный карагёз — театр кукол, ничего не испытывающих и лишь веселящих зрителей. И виноваты сами Османы, разочаровавшие меня своим выбором между вином-гаремом-наслаждением и державой, но отчего-то не в мою пользу. Я, как бы не любила жизнь, с трудом верю, что род, ступившая на путь слепых и синих деяний, может легко исправиться.

И всё же хочется верить. Потому что поставить смертный приговор Османам — значит зачеркнуть мою жизнь. Сможет ли Ахмед оправдать слабые надежды?

Его отец был жестоким и подозрительным тираном, истребившим девятнадцать своих братьев и погрузившим двор в круговорот насилия; его бабушка и мать никогда не переставали быть властолюбивыми и мстительными стервами, готовыми отравить, задушить, заколоть ради власти любого конкурента. Отличное сочетание, учитывая, что бабка — венецианка (не забывшая о корнях и покровительствующая землякам). Немного обнадёживает лишь то, что мать — привезённая с рынка гречанка (надо будет как-нибудь спросить Ираклиса, чувствует ли он тех султанов, матери которых были из его людей — может поэтому я не могу на них повлиять).

И, знаете, а ведь мальчишка даёт повод надеяться. Ведь я вижу прекрасную картину: Ахмед не дожидается, пока мулла из почитаемого рода оденет на него меч Османа, но сам делает это. Не стал султан и терпеть медлительность визирей, самостоятельно сев на трон в центре и окинув властным взором окруживших его слуг, ненадолго остановившись на стоящих поодаль матери и бабушке. Всего на мгновение, но как же ярко я увидела промелькнувшее недовольство и уловила лёгкий скрежет зубов.

Неужто падишаху не по нраву следовать чужим указкам? Славно. Очень славно. Это заставляет меня довольно ухмыльнуться, одновременно прячась за чужими спинами.

Когда всё закончится, мы с Ахмедом обязательно поговорим, так сказать, без посторонних. О власти и о том, на что ради неё порой приходится идти.

***

Румельскую крепость — каменное укрепление на левом, европейском берегу Босфора — едва ли можно назвать приветливым местом. Фатих построил её напротив Анатолийской (на правом, азиатском берегу) полтора века назад для войны. После завоевания две крепости оказались не нужны, но камни на строительство уже потрачены, да и не оставлять же места пустовать? Вот и переделали их в тюрьмы.

На тюрьму Румелихисар, по подвалам которого я иду в компании Боснии, более всего и походил: мрачный и затхлый, будто лишённый всякой жизни, и покрывшийся мхом от сырости. Снаружи не было ничего ужасающего, да и внутри тоже. Просто тоскливо, холодно, и нагоняет уныние. Не горячий и пытающий Ад, но серое и промокшее от дождей Чистилище.

Неплохое, кстати, сравнение для тюрьмы. Чистилище. Мы, правоверные, называем это место по-арабски — Аль-Арааф.

Коран учит нас, что в Аль-Араафе нет ничего, он пустынен и безжизнен. Безмолвно сидят на ступенях семи холмов обреченные, каждый со своим грехом, окутывающим их души, словно могильный саван. И стерегут их семь ангелов, запечатанных Аллахом, каждый за своим кругом. Однако милосердие Аллаха не имеет равных в мироздании, а потому и говорят, что Аль-Арааф — не вечное наказание, но шанс, шанс найти искупление, смыть с себя грязь и пыль бренной человеческой жизни, дабы воспарить на Небеса. Но этого не случится, покуда не настанет День Стояния — долгожданный Киямат, называемый Страшным Судом. А до него… до него душа смертного, спасённого от адских мук, но недостойного райского блаженства, будет пребывать меж двух миров.

Мне кажется, что это самое правильное сравнение. Ведь цель любого наказания именно в том, чтобы перевоспитать и обучить, а не проклясть и спрятать от мира. Если уж человек совершил что-то совсем ужасное, то наказать его — совсем не проблема. Шариат же дал нам список непростительных грехов, за которые следует подвергнуть казне, и за которые душа несомненно попадёт в Джаханнам. В остальных случаях нужно давать шанс на искупление. В конце концов, как говорят мудрые суфии: даже Иблис и его шайтаны получат такую возможность в конце времён! Кто же мы такие, чтобы отнимать такую возможность у людей?!

И не только людей, но и мне подобных. Не полное искупление (едва ли всей воды Белого моря хватит, чтобы смыть кровь хотя бы с одного из нас), сколько о переходе на правильную сторону. Война за достойных тоже считается богоугодным делом.

Эти мысли привели меня к идее: если кто-то из воплощений покорённых народов сопротивляется, то стоит воздать ему или ей разумное наказание.

Я не хотела и не хочу впадать в безумную и бессмысленную жестокость, как Персия, который издевается над слугами: сжигает заживо, мучает раскалённым железом, варит в кипящем масле… у него больная голова, и все пытки связаны с огнём… Смысла в этом нет! Если долго и больно бить, беспощадно бить, то рано или поздно получающий наказание привыкнет. И будет реагировать, как уставший работник на кофе — боль станет источником бодрости. Или злости. Вон Грузию Персия как только не резал и не топтал, но кавказские восстания с каждым разом только ужесточаются.

Как по мне, это мерзкая трата времени. Нет, без телесных наказаний не обойтись. Пороть время от времени нужно, чтобы подчинённые не забывали, что за ними зорко следят. И что любая ошибка мигом превратится в боль. Но нельзя делать так всегда! Даже за самым жестоким кнутом должен следовать сладкий лукум. Никто не будет работать из одного страха, а вот если получит хоть намёк на награду — всё может получится.

К примеру, в своё время я жестоко обошлась с Болгарией, Сербией и Албанией. Они не хотели подчиняться и были сурово наказаны — полумесяц, выжженный на теле каждого из них, не оставит сомнений. Но как только балканцы отказались от своей спеси и склонили головы перед падишахом, наследником греческих кесарей, то наказания прекратились, а их люди остались довольны. С тех пор они верно мне служат, хотя и остаются христианами (Албания ещё пытается обмануть, но я-то знаю правду).

(А вот Босния, сейчас шагающий впереди меня с факелом в руках, не получил и первого наказания. Он ведь сразу не только преклонился, но и стал искренним мусульманином. Очень похвально, я-то и не настаивала).

Но вот в их землях участились восстания. Славяне ждут не дождутся своих германских освободителей, а албанцы — испанских и итальянских. Что мне делать? Простить им это? Было бы опрометчиво. Потому Албания, пару часов назад скулившая у моих ног, была прощена и отправлена на исправительные работы, а два славянских брата, отказавшиеся повиниться, оказались в этой самой Румельской крепости.

Представляете, что случается со страной, когда народ и его воплощение оказываются надолго разделены? Поверьте на слово — это очень плохо для всех. Связь-то отнюдь не в одну сторону. Воплощение оказывается будто рыбой, выброшенной из воды, а потому медленно умирает, теряя силы и разваливаясь на части. Это одна из самых страшных ран, которую можно нанести мне подобным, потому что это не только и не столько телесная, сколько душевная боль. Сложно представить, какого это — когда твою душу рвут на части, это можно только почувствовать. Народу не легче, хотя люди и не понимают, почему вдруг стало так пусто и надежда погасла.

Зоран — Босния — остановился у одной из комнат, накрепко закрытой железной дверью и сложным замком. Небрежно перебрал связку ключей — я оставила их ему, как самому верному — и, раз посмотрев на меня, открыл. По вздохам и блеску недоверия в чёрных глазах я поняла, что мой молчаливый спутник хочет сказать. Да, заключённый… вернее, заключённая в этой комнате страна вряд ли будет рада меня увидеть.

Мы с Венгрией никогда не ладили.

Почему так? Быть может, похожее отталкивает друг друга. А нас с Эржи можно назвать похожими: две красивые молодые девушки с нелёгкой судьбой и любовью к войне. А ещё с очень непростым, но несомненно властным характером.

Не знаю, что там обо мне думает австриец и прочие «защитники веры Христовой», но я всегда всё узнаю о новых владениях. Нужно ведь знать, как с ними обходиться, верно? Лучше всего расспросить соседей.

Мне с Венгрией очень помог Штефан — Ефлак (княжество Валахия, как он себя называл), брат Богдании (княжество Молдавия по её же словам). У него с прекрасной и суровой ханум были непростые отношения — он был её слугой. И сохранил о ней недобрую память.

Но это неважно! Важно то, что благодаря ему я знаю: несравненная Эржебет очень, ну очень любит повоевать. В своё время весь Запад облетела, наводя ужас. Потом прижилась, но горячность не потеряла, надавав много-много тумаков то Австрии, то Чехии, то балканской братии, то Польше. Не девушка — гроза для всей мужской округи!

Забавно, но с Польшей они чуть не обвенчались. Любит, говорят, этого невыносимого сармата за лихой нрав, острый язык и умелую руку, в которой так хорошо лежит и сабля, и мушкет, и перо для письма. «Мой ангел!», — так она ему шептала в перерывах между битвами, глядя на белоснежные гусарские крылья. Но не сошлись, не везло их королям с сыновьями. Неудивительно, что полячишка зол и лезет драться — ревнует, нет сомнений. Но он один такой, остальным Эржи была костью в глотке. Даже Родерих сражается не ради неё, а только чтобы меня от себя отбросить. А уж славяне как её не переносят — Босния хмурится, Сербия скалится, Болгария прячет глаза.

И со мной она не могла поладить. У Дуная должен быть только один хозяин. А потому мы и сражались веками, с тех самых пор, как я начала движение к великой реке.

Я же помню её во время походов против меня: гибкий и сильный стан, глаза кроткой лани и взгляд необъезженной кобылицы, блестящие каштановые волосы и причудливый, но приятный запах — смесь сливы, белого винограда и железа. Пожалуй, будь я на век-другой моложе и не настолько заморочена Грецией… может быть клюнула бы на эту воительницу со сладким голосом и тяжёлой рукой, которая так часто почти отрубала мне голову. Вспоминаю — горло и сохнет, и болит. Умеет обворожить, мадьярская пери!

— Что вам нужно? — огрубевший голос выдернул меня из воспоминаний. Девушка в лохмотьях, прикованная железными цепями к каменной стене, цеплялась озлобленным взглядом то за меня, то за Боснию.

Да, Венгрия красоту растеряла: глаза поблекли и потемнели почти до чёрного, под ними появились ужасные мешки, покрытое синяками лицо и фигура выглядели так, будто из несчастной вытащили мясо — кожа прилипла к костям. Отнюдь не из-за голода, это гораздо более сильное и неприятное чувство, на которое я её обрекла почти полвека назад.

Можно обвинить меня в жестокости — что же, справедливо. Меры крайние — я ещё никого из подчинённых не оставляла вдали от народа на такое долгое время. Но если бы у меня был выбор! Попытка Сулеймана создать подвластное королевство рухнула, мне пришлось брать власть на землях Эржебет в свои руки и управляться кое-как… север пришлось отдать Австрии, запад я вручила Боснии, а на востоке оставила полувалахское, полунемецкое и полумядьрское княжество, называемое то Семиградьем, то Эрдеем, то на латинском — Трансильванией. Воплощения у этого государства не было, и пришло время это исправить.

— Зоран-паша, — я обернулась к спутнику, — будьте добры подождать за дверью.

Босняк не смог скрыть недовольства, но вышел молча. Мы с Венгрией остались одни в маленькой, сырой и тёмной комнате. Из-за цепей она не могла подняться, так что я, ненадолго задумавшись, присела перед ней. Она посмотрела на меня с удивлением, но без раздражения. Всё же рада, что сможет провести время хоть с кем-то, кроме славянского надсмотрщика.

— Ты знаешь мои ответы на все свои вопросы, — она быстро отвернулась, позволив себе выражение брезгливость. — Нет, я не приму ислам, нет, я не хочу помогать тебе завоёвывать Европу, и да, я готова сидеть здесь столько, сколько потребуется. До освобождения.

— Ох, ты не перестаёшь огорчать меня, дочь гуннов, — я взяла её за подбородок и силой заставила смотреть мне в глаза. — Ты — принявшая учение реформаторов, но набивающийся тебе в мужья германец — папист, каких поискать. Разве ты не чувствуешь, что происходит с твоими землями? У них больше нет покровителя, твой небесный король им не поможет, только ты можешь защитить их от имперцев. Думаешь, Австрия будет ограничивать иезуитов? С чего бы? У тебя было достаточно времени, чтобы понять: никто из них не имеет и половины моей терпимости.

Стоит сказать по чести: раскол среди католиков дал мне немало возможностей. Эти реформаторы, жаждавшие вернуться к «подлинной вере» ненавидели своих противников-папистов больше всего на свете, так что даже были готовы позвать меня на помощь.

Прежде мне казалось, что франки не могут и смотреть на «неверных»: они презирали и изгоняли мусульман, они унижали и истребляли евреев, они были нетерпимы к греческой вере. Но нет более страшной борьбы, чем между жителями одного дома — и они обрушились друг на друга, отстаивая власть Рима или пытаясь её подорвать.

Хотя есть у меня подозрение, что они ластятся из-за моих войн с Испанией и Австрией. На кого из реформаторов ни посмотри — все враждовали с Габсбургами. И даже Франция, дорогая сердцу подруга, раньше защищавшая Папу от германских нападок, была готова забыть о своей вере ради дружбы со мной (хотя и смотрела косо из-за наших переписок с Англией, но я и не обещала исключительной верности, мне-то он не соперник). Хотя я уже и не знаю, какая у неё там вера после сорока лет войн.

— Никто из них? — с недоумением спрашивает Венгрия, мотнув головой, заставив меня разжать пальцы. — Никто из нас не отличается терпимостью к врагам — сарацинам и иудеям, потому что милосердие к поганым ещё никогда себя не оправдывало. Оставь вас сегодня — укусите завтра. Будешь оправдываться? Валентин не захотел соединиться с нами и победить мусульман, до монголов, когда был такой шанс — а потом ты его убила. Вот терпимость! Испании пришлось веками освобождать от подобных тебе свои земли, Италия была спасена только чудом — вот результат! С сарацинами нельзя иметь дело.

Я говорила, что наша схожесть меня раздражает. Одна из главных черт — и моя, и её — никогда не признавай ошибок и не подавай виду, что тебе плохо. А Венгрии плохо, но она предпочтёт смерть от истощения, нежели подчинение. Ах, какой огонь! Её глаза вспыхнули изумрудным, пока она говорила, но тут же потухли, стоило ей закрыть рот. Бедная, бедная Эржи. Совсем без сил, но ещё гордая.

Но как бы не был силён характер воплощения, он не может идти против мнения народа и правителей. Для неё не тайна, сколько князьков предпочли перейти на службу султана, но не подчиняться императору в Вене, как и не тайна, сколько простых людей взялись за вилы, как раскусили имперские планы. Только благодаря гайдукам я и смогла вернуть Трансильванию — имперцы ведь почти изгнали султанское войско, но за пару лет умудрились настроить против себя всех.

Да и сама Эржебет — умная девушка, умеющая смотреть на мир немного шире, нежели твердолобые германцы. У них всё просто — есть плохие, злые, ужасные «турки» и немногие предатели, изменившие Папе и императору, а потому заслуживающие костра, и есть они — честные, благородные, в сияющих доспехах, защитники веры и всего хорошего, что есть в мире. Но жизнь куда менее очевидна, нежели им хочется думать. Католики могут считать, что знают, Кто есть Всевышний и чем Он занят, сколько угодно. Пускай. Но они же ещё пытаются затащить в пропасть невежества и нетерпимости других! Варварство и глупость.

— Но немцы, — венгерка мнётся и нервно ёрзает по полу. Она разрывается от желания сказать, что думает, и мыслью, что своё мнение ей иметь непозволительно. — Я его терпеть не могу!

— Кого? — с поддельным не-интересом спросила я, оперевшись об пол и откинувшись назад.

— Австрию! — она гаркнула с такой злобой, что я невольно поддалась назад и попыталась прикрыться рукой. Её глаза снова вспыхнули и сузились до двух полосок гнева, способных прожечь во мне дыру. — Я… я — королевство под покровительством Святого Иштвана, я — победительница аваров и склавов, немцев и монголов, я — дочь Аттилы, внучка скифов, сжимающая в руках Меч Войны, укрытая тенью от крыльев турула! Я… — на неё накатывает приступ кашля, но она невозмутимо сплёвывает кровь. — Я была грозой Европы, когда этот «орлёнок» ещё коз пас в своих Альпах!

Да, я в ней не ошиблась. Переливающиеся через край гордыня и самоуверенность, но мне не привыкать — Персия, искренне верящий в то, что он центр мироздания, всё ещё оставался непревзойдённым в этих грехах.

— Ну и? — я сделала жест рукой, пытаясь сказать «подумай». — Воительница моя ненаглядная, неужели так и не дошло, что ты, магнаты твои, всё величие потеряли? Надо было лучше за ними следить, да только теперь уже поздно, от королевской Буды давно остался один склад с пушками. И что теперь? — я сверкнула злобой, и теперь пришла очередь Венгрии прижиматься в угол. — Будешь петь мне о том, что было, пока твои люди пытаются спасти от разорения имперцами твои земли? А мне-то казалось, что поддерживать народ — долг каждого воплощения. Твои люди считают, что нужно спасти хотя бы то, что осталось. А то ведь придут немцы — не останется ни Восточного Королевства, ни княжества в Трансильванских горах. И придётся мне отдать тебя Австрии. И знаешь что, мадьярка? Ему ты даже наполовину независимой не нужна будешь. Посадит тебя в Вену, будешь ему в дворце прибираться, одежду штопать и кофе варить.

Эржебет задыхается от возмущения и очень хочет мне ответить, но… молчит. Сжимает зубы и устало откидывается на спину. Ей хочется возразить, хочется поспорить, но она устала. Венгрия закрывает измученные глаза и сдувает прилипшие к потному лбу волосы, пытаясь сделать дыхание ровнее.

Я вижу не только усталость тела, но и более глубокое чувство, которое можно выразить одним словом — надоело. Ей надоели все эти интриги, которые мы с Родерихом развели вокруг её земель, надоели бесконечные войны, разрушающие её города и отнимающие жизни её людей, надоела смута в голове без правителя, надоело, что её отстранили от всех дел, что она не может решить хотя бы половину проблем решить сама, и просто надоело сидеть здесь, в одиночестве, не имея возможности увидеть ни своих людей, ни даже себе подобных.

— Но я могу помочь тебе, Эржебет! — я первый раз за долгое время называю её по имени, и она вздрагивает, как от пощёчины. — У тебя будут свои князья, может, свои короли — только если захочешь! Будут свои магнаты своя столица, сверкающая, как корона — не хуже Вены!.. Я не могу обещать тебе, что верну земли, которые украл Австрия… не сразу.

Я подползла к ней, оказалась совсем близко, заставив Венгрию смущённо прятать взгляд. Нависнув над заключённой, невесомо коснулась её губ своими. Всё ещё чувствую сладость винограда, всё же есть у воплощений признаки, которые никогда не исчезают. Захожу немного дальше, легко преодолев вялое сопротивление и найдя чужой язык своим. Не увлекайся. Я разорвала связь, утерев губы рукавом.

— Видела? — кивнула я, пытаясь «вернуть» венгерку, которая перестала дышать.

— Я… — дрожащим голосом начинает Эржи и, сглотнув, продолжает. — Я видела… моё королевство! Моя корона, корона Иштвана… чужие руки надевали её на чужого правителя — эрцгерцог, никогда не бывший королём, но ставший императором… Мои земли — под властью иноземцев, мои люди, погибающие за тщеславие не своего владыки… НЕТ!

Венгрия тяжело дышит, с каждым вздохом всё больше открывая рот, отчаянно втягивает воздух. Встряхивает головой и смотрит на меня с подозрением, но ещё — с решимостью, причём отнюдь не на новый спор. Она снова похожа на себя прежнюю, воинственную и отчаянную. Гнев вдохнул новую жизнь: впалые щёки понемногу округляются, глаза светлеют, в окостеневшие руки и обмякшие мышцы возвращается сила, и запястья уже не вмещаются в оковы.

Эржебет дёргается, цепи отзываются грохотом. Она повторяет сильней, отчего камень стены слабо трещит и сыплется. Венгерка смотрит на меня прямо, без страха и с проступающим азартом, улыбаясь, наконец-то довольная — собой и своим выбором.

— Не утруждай себя, — я улыбнулась в ответ, наконец-то встав с пола, и потянулась, желая размяться. — Босния!

Зоран мигом возвращается. Я замечаю, что костяшки на его правой руки чуть красные от крови — навещал Сербию, запертого в камере рядом. Славно, хотя порой он увлекается наказаниями, забывая о целях.

— Освободить её, — ткнула пальцем в Венгрию. — И, будь любезен, принеси мой подарок, она заслужила.

Славянин пожимает плечами и, небрежным движением выхватив ятаган на поясе, ударяет по цепям. Ржавое железо рассыпается, даруя пленнице свободу. Эржи сияет от счастья, не осознаёт произошедшее и рассеяно растирает красные и наверняка болящие запястья. Но босняк не обращает внимание, ненадолго выглядывает в коридор и, взяв кое-что очень важное, преподносит мне. Я верчу в руках гусарскую саблю, блестящую в слабом факельном свете.

— Она твоя, — я протянула оружие девушке и улыбнулась ещё шире, услышав радостный вздох.

— Моя! Но я же сломала её на Мохаче… — она проводит рукой по яркой серебристой стали, заметив посередине клинка надпись на арабском и полумесяц. Проводит пальцем по лунному полукругу и слабо усмехается.

— Вы её переплавили.

— Только самую малость, — хлопнув венгерку по плечу, я притянула её к себе и второй рукой невесомо погладила по бедру, ощутив дрожь удовольствия. Она много времени провела здесь, неизвестно сколько не чувствовала чужого тепла и ласковых прикосновений, так что теперь всё отдаётся у неё болью напополам с наслаждением. Интересно. Когда она вернётся в Истанбул, то мы обязательно поговорим наедине. Хотя нет, пожалуй, поговорим вместе с Грецией — я давно хотела предложить ему нечто новое. Эржи понравится, я и не сомневаюсь.

Прокашлявшись, я отстранилась от Венгрии, мысленно похвалила себя за её смущение и покрасневшие щёки, и направилась к выходу, в котором уже исчез Босния. Венгерка стояла на месте, заставив меня с толикой раздражения повернуться и жестом поманить за собой. Она пришла в себя и быстро выскользнула из камеры.

***

Все люди (и мы) борются с переживаниями. В жизни случается всякое, подчас хочется отвлечься, хоть на время забыть о бесконечных неприятностях. Жить вредно, и немудренно, что временами каждый из нас скрывается в тишине.

Кто-то посвящает себя творчеству, в надежде изящной лестницей стихов выплеснуть всё плохое, другие находят утешение с друзьями или семьёй, растворяясь в объятьях чужого тепла, третьи идут по схожему пути, пытаясь забыться в любовных утехах, ну, а кто-то… кто-то находит утешение в низменном — заглушает растущую внутри усталость богатством, или, быть может, облегчает страдание сладким, вином, прячет беды в дыму.

Недостойно и порой опасно. Уж я-то помню, сколько правителей падали в пропасть, поддавшись винному проклятию. Про курение и говорить не нужно — можно ведь ещё понять уважаемых суфиев и духовных личностей, что через опьянение достигают небесных сфер, но смертному владыке лучше крепко стоять на грешной земле.

Но то смертные люди! Что же касается воплощений, то мы — в сущности своей бессмертны. Даже самые дурные привычки не могут испортить наше здоровье. А вот правители… да, их привычки на нас влияют сильно. У меня есть все основания полагать, что моё пристрастие к вину появилось благодаря султанам.

Так или иначе, убить это нас не может. Я могу пить сколько угодно, отравления не будет, печень излечится, пусть и не сразу. Другой вопрос, что как раз из-за султанских привычек я начала ощущать последствия: то голова подолгу болит и не проходит без травяной настойки, то тело слабеет и мякнет, то туман в глазах стоит, как у обычного человека, не желая покидать.

Но беда в том, что без вина боль только усиливается! Восстания в Анатолии ещё не прекратились, больше того — при Ахмеде они стали только сильнее, не так давно джеляли едва не захватили Бурсу, одну из моих прежних столиц. И всё тело ломит и крутит, новые раны открываются в самых разных местах, заставляя меня в безумной горячке кататься по полу в лужах собственной крови. Вино — единственное, что хоть немного удерживает меня от желания выть от боли. И ещё опиум, конечно. Без этого я бы не смогла выходить за пределы дворца, не в силах перебороть болезнь.

Дурная привычка, повсеместно осуждаемая и не единожды запрещённая улемами. Воистину, прав был пятый имам: Всевышний запер пороки на замок, а ключом к ним сделал пьянство. Тот, кто не способен контролировать собственные желания, заслуживает презрения. Я понимаю, что оставить всё как есть — худшее решение из возможных, но остановиться сама не могу, раз за разом протягивая руку к бутылкам.

Смешно и грустно, как в одной из шуток про Ходжу Насреддина, когда он встретил пьяницу, который пил… чтобы забыть, что ему стыдно пить.

Хочется остановиться, хочется вернуться, наконец, к разумной жизни!

Но вот меня, сидящую в зале дворца, в бесчисленный раз поражает боль. А ведь казалось, что отпустило..

Всё тело болит, и в глазах чернеет. Швы трещат, рана на боку вновь открывается, мигом окрашивая моё зелёное платье в кроваво-красный. Я пытаюсь остановить кровотечение рукой, но это бесполезно. Времени ждать тоже нет, приходится найти повязки и, приподняв одежду, быстро обмотать их вокруг талии, сжимая со всей силой. Опасная глупость, будь я человеком, но я-то не человек. Исцеление моих ран зависит от силы восстаний и упорства джелялей, то пытающихся взять города штурмом, то пускающихся грабить окрестные деревни. Уже привыкла и знаю, что скоро они прекратят и боль исчезнет. Нужно только дать время и забыться.

Только боль утихает, как я иду в кладовую комнату. Туда, где в холоде и темноте покоится всё то сладкое и кислое, красное и белое, всё то прелестное вино, что я собрала за пару столетий. В последние годы у меня набралось и подарков от Франции, весьма недурственных, от них и голове болит меньше.

Всего десяток шагов, один поворот ручки и… ничего. Стойте-стойте, почему не открывается? Я раздражённо дёрнула дверь, но она лишь жалобно скрипнула, оставшись закрытой. Последовал удар и треск дерева. Да, я говорила, что хотела бы обуздать свою зависимость. Но я терпеть не могу, когда кто-то решает за меня! Когда захочу — тогда и брошу!

Чувствуя закипающий внутри гнев, я бросилась искать хоть кого-нибудь. Слуг-людей здесь не было уже второе столетие подряд, в своё время ещё Фатих, построив Топкапы, оставил дворец на площади Баязида только для меня и остальных, благоразумно решив, что смертным не стоит нас видеть. Воплощений же в целом было немного (и многие из них редко появлялись тут, любя свои города), так что с домашней работы прекрасно справлялась одна Албания. Вот она-то мне как раз и встретилась в коридоре.

Эмина, увлечённо оттиравшая следы с мраморного пола, заметила меня не сразу. Я слабо кашлянула, привлекая внимание.

— Хозяйка! — воскликнула она. — Рада видеть Вас на ногах, но, прошу, подвиньтесь, я ещё не закончила мыть.

— Мне на второй этаж не нужно, — отмахнулась я, уперев руки в бока. — Кто закрыл кладовку?

— Понимаете, — албанка неловко потёрла шею.. — Это Ираклис… Ему приказал падишах! — она выкинула руки вперёд, пытаясь то ли успокоить меня, то ли защититься от неожиданных вспышек гнева.

— Ну и зачем? Неужели он наконец-то решил прислушаться к завываниям улемов? — голос дрожит, шайтан, как же меня это раздражает! Скоро и кофе выпить не смогу. Хотя стоит ли удивляться, раз уж улемы хотят запретить даже танцы дервишей, да чего уж — изучение математики, «науки Иблиса».

— Если честно, то я ничего не знаю, Вы же понимаете, мне никто ничего не рассказывает, — виновато пожимает плечами Эмина, возвращаясь к работе. — Лучше поговорите с Икой, ему наверняка объяснили. Он в… хм, посмотрите в саду, он там.

Об этом я могла бы догадаться и сама.

Усталый вздох, и я разворачиваюсь. Мне известно, где искать Грецию. Он любит девственную природу и подолгу пропадает в обустроенном им же саду, занимаясь делами на мягкой траве или мирно сопя под заботливой тенью дерева. Мне он как-то сказал, что не любит шумных городов и такие местечки для него спасение, зелёная крепость тишины, где он позволяет себе забыть о проблемах. Потому же он любит морские путешествия, вдали от пыльных дорог и караванных путей, наедине с природой и с собой.

Забавно. Мы делаем разные вещи по одной причине — ища спасение от мирских забот. Быть может, мне стоило не бросаться в пьянство, а заняться чем-нибудь? У меня ведь искусные руки. Отвлеклась бы. Индия как-то сказал, что он свободное время посвящает медитации (во имя просветления) или написанию книг (о любви), а вот Персия либо мучает кого-то, либо безбожно пьёт. Не-е-т, это последний человек в мире, на которого я хочу быть похожей в чём угодно.

Мои мысли оправдались. Я довольно втянула свежий воздух и, подумав, скинула башмаки, ступив на траву босиком. Приятная щекотка прокатилась волной веселья по телу, а потом и желанием упасть на землю и позволить позднему Солнцу обласкать меня. Моя несчастная кожа в последние годы совсем не чувствует лучей, это стоило бы исправить, но потом. Взгляд цепляется за Ираклиса, сидящего под молодой айвой, лет десять назад посаженной Ираком.

Бываю я здесь редко, куда реже грека, и он даже немного удивляется, когда он замечает меня. И зря, я ведь тоже люблю природу, просто… времени не хватает.

— Что я вижу? Прекраснейшая решила осветить своим ликом несчастного слугу? — он притянул меня к себе, поцеловал нежно и быстро. — Война на западе кончилась?

Я кивнула, облизнув губы, почувствовав вязкий вкус.

— Вот и прекрасно, — он снова пришёл в ленивое состояние и вернулся на землю, сложил руки за головой и довольно откинулся на ствол дерева, заставив его немного покачнуться.

Он думает, что прекрасно. Греция, даже встав рядом со мной, вечно говорил, что Дунай переходить не стоит. Он отчего-то был убеждён, что раз ни отец, ни старший брат не смогли закрепиться на севере великой реки, то и я никогда не смогу. Я не поражена гордыней, но ненавижу, когда меня принижают, и когда за дело не верят. Недавняя война показала, насколько же легко выронить удачу, и это, пожалуй, тоже причина, почему я хотела бы забыться в винном тумане.

Грек с призывом хлопает земле, приглашая присесть. Я только пожала плечами и села, положив голову на ему на плечо.

— Гре-е-еция, — не предвещающим беды тоном начала, сразу же почувствовав его дрожь (он меня хорошо знает и понимает, когда и какой разговор я начинаю, определяя по голосу). — Ты ничего не хочешь мне сказать?

— Что, повезло с новым султаном? — невинно улыбается он.

— Да, мой новый султан оказался безумцем — позволяю недовольству проскользнуть в голосе и немного хмурюсь. — Он уступает улемам, прямо как его отец. У нас отняли вино!

— У меня ничего не отнимали, — он слабо гладит меня по бедру — плохой знак, он всегда так делает, когда хочет сказать что-нибудь плохое и так меня заранее успокаивает.

— Ахмед приказал тебе закрыть кладовую.

— Да. Я его попросил. Мне немного помогла Анастасия… то есть Кёсем, — он не замечает моего гнева и продолжает. — Я спросил султана: желает ли он заботиться о своей державе? Он сказал, что желает. Я спросил его: считает ли он, что нужно оберегать не только саму страну, но и её воплощение? Он сказал, что здоровье тебя, меня, всех нас — дело, угодное Господу. И я попросил его оградить тебя от худшего, что есть в этом доме.

Я злобно скосила глаза в его сторону, но промолчала. Хотелось бы возразить: уж кому осуждать меня за чрезмерную страсть к вину! Греция каждый вечер пьёт по чаше разбавленного (неразбавленное пьют только варвары, как он сам говорит), якобы сердце лучше работает и засыпать легче. Хотелось бы возразить, но беда в том, что грек все свои страсти держит в узде. И я понимаю, но признавать не собираюсь. Что моё — то моё! Терпеть не могу, когда кто-то пытается решать за меня.

— Ты это не контролируешь, — тем временем заканчивает грек. — Нет, Асли, право. Сколько раз я находил тебя заснувшей в обнимку с бутылкой? Сколько раз ты спала целыми днями, в который раз перебрав? Сколько раз ты кричала на меня, стоило мне возразить? «Я сама знаю, как мне лучше» — ну и? Не вижу от тебя и попытки.

— Прежде султанов это не интересовало, — буркнула я.

— Прежде ты сама султанов толком не интересовала. Но Ахмед славный правитель, он…

— Ты так говоришь, потому что его мать и жена — из твоих людей.

— Разве это плохо? — он посмотрел на меня с долей недоумения, пожав плечами. — Так или иначе, я сказал ему о твоей беде, он не остался равнодушен — неплохо. И это не последнее, чем он хочет помочь. Я думал, ты знаешь, что в Анатолии снова проблемы и все силы брошены туда. Молодой император жаждет покончить с кровавым безобразием. И тебе станет легче.

Болезненный, изломленный вздох. Я закрываю лицо руками, чувствуя новый приступ боли в боку.

— Мне станет легче, если я выпью…

— Ты прячешь проблемы, — в его голосе проскакивают осуждение и строгость, но Ираклис быстро смягчается. Он не умеет долго на меня злиться, да и я на него тоже.

— Если он… — я убираю руки и поднимаю глаза на него. — Если он отправил янычар, то мне будет плохо.

— В конце тебе будет хорошо, восстания ведь прекратятся.

— Но сначала плохо. Прольётся много крови. Крови моих людей. Пусть и восставших.

— Этого не избежать.

Греция сажает меня к себе на колени и прижимает ближе. Становится легче. Мне всегда становится легче, когда он рядом. Но это ненадолго.

***

Боль. Как вы её себе представляете? Какого она цвета, какой у неё вкус, какой запах и звук?

Едва ли вы задавились такими вопросами. Многие люди испытывают телесную боль недолго и не «настоящую», а приукрашенную собственным телом, желающим смягчить страдания. Лишь те, кто переживал (именно переживал, а не получал смертельное избавление) долгую болезнь, вроде чумы или горячки, смогут меня понять.

Когда испытываешь боль долго, начинаешь к ней привыкать и даже силишься всмотреться, вслушаться, прочувствовать. Просто какого-то момента — так уж устроен организм — человек сражается с болью, как бы пытается откинуть её от себя, изгнать. А потом приходит понимание, что от этого не легче, что страшный зверь, терзающий твоё тело, не может быть побеждён. И ты, задумавшись на бесконечное мгновение, перестаёшь сопротивляться. Позволяешь чувству захлестнуть тебя, овладеть тобой, пройти сквозь тебя, как брошенный камень проходит сквозь воду.

Боль подхватывает тебя и играется, как ветер с сорвавшимся листочком. Ты чувствуешь себя ужасно, осознавая беспомощность, замираешь в оцепенении, и лишь руки в отчаянной попытке отвлечься мечутся без контроля, а пальцы цепляются за всё, сжимая до треска, до разрыва, но не могут остановиться и продолжают безумное движение.

Ты распахиваешь глаза, в который раз проверяя, осталось ли зрение верным тебе, но видишь лишь бегающих туда-сюда людей, о чём-то кричащих (явно о тебе), но неспособных тебе помочь. Звуки снаружи и внутри (внутри головы) смешиваются в невыразимое сочетание, заставляющее только больше злиться. Голова гудит, как будто кто-то постоянно бьёт в барабаны, вроде тех, что ты видела у восточных купцов.

Тело болит, нет, даже не болит — оно разрывается. Как если бы каждую частичку твоего тела тянут в разные стороны незримые нити, а ты не можешь пошевелиться, лишь беспомощно надрываясь в криках, когда пытка продолжается, а ты чувствуешь, что тебя рвёт на части. Где-то кожа вправду расходится, оставляя после себя кровавые полосы мышц. Невидимая сила прижимает тебя к кровати с такой силой, что кости трещат, ты не можешь дышать, не можешь даже вытолкнуть из лёгких воздух, а когда всё же делаешь это — становится только хуже.

Невыразимая пытка не прекращается, длится бесконечно, время становится змеёй, укусившей собственный хвост и теперь крутящейся по кругу. Ты не знаешь, сколько часов, дней, недель, месяцев, лет прошло с момента, когда началось, тебе уже и нет до этого дела. Весь разум — то, что от него осталось — наполнен молитвами.

Нет, не молитвами! Криками о помощи. Молятся в мечети, смиренно умоляя Всевышнего простить за грехи, а ты ничуть не смиренна и отнюдь не готова биться головой об мраморный пол. Ты кричишь наяву и в мыслях, кричишь только об одном: «Господь Милостивый, Господь Милосердный, Господь Всемогущий, Господь Великий, Господь Избавляющий! Убери, прекрати, отзови. Почему Азраил заслоняет мне Солнце костяными крыльями, почему аз-Забани готовят свои цепи и дубины для меня?! Разве я заслужила, разве действительно так грешна и порочна?.. Дай шанс, один шанс, Всемогущий, Всепрощающий, Всевидящий! Ты — Исповедитель! Так простите же грехи рабыне Своей, той, кто всё сделала для прославления всех Имён Твоих! Прости же, прости, прости, прости!..»

Ты боишься, очень боишься, страх давно вытеснил боль, горячим воском облепил твою душу и сковал в тягучий капкан. Ты чувствуешь себя слабой, как никогда, но не знаешь ни о чём, что творится за пределами столицы, дворца и собственной комнаты. Ты ни во что и не желаешь вникать, только молишься и молишься, скрываясь на крик и хрип, пугая собравшихся вокруг слуг. Кровь ручьями стекает изо рта, ушей, глаз — как будто твоё тело уже не выдерживает скопившуюся внутри мерзость.

Ты снова кричишь, неспособная сдерживаться. Кто-то пытается отдернуть тебя и привести в чувство, но ярость раненого зверя сильнее: ты хватаешь несчастного (или несчастную, судя по визгливому крику) за руку и выворачиваешь, со странным удовольствием заметив хруст. Кому-то тоже плохо, это впервые так греет душу. Но боль снова захлёстывает тебя, заставляя бросить занятие.

Это повторяется и повторяется, так что правильнее было бы сравнить боль с морем. Она накатывает, как волны, то лишь слегка лизнув стопы, позволяя немного прийти в себя и отдышаться, то накрывает с головой, не оставляя возможности ни дышать, ни даже пошевелиться под давлением тысячи несуществующих скал.

Рано или поздно всё заканчивается тем, что ты молишь о смерти. Тебе не хочется изгонять стоящего у изголовья твоей кровати Азраила, нет. Ты смотришь на ангела смерти с мольбой, одними губами, не в силах больше говорить, просишь его схватиться за блестящий на поясе серп и оборвать твою жизнь. Одно движение, один миг — и конец всех страданий.

Но несущий помощь Господа лишь качает головой, показывая блестящие в костлявой ладони песчаные часы: «Смотри, луноликая, твоё время ещё не вышло. Да и куда ты попадёшь, стоит мне взмахнуть оружием?» Страх снова становится сильнее боли, на миг в голову приходит ясная мысль, что лучше уж перетерпеть, чем навечно попасть в Геенну, полную огня и серы.

Но вот мир останавливается, и пелена бреда разом исчезает. Твоё дыхание замирает, краем глаза ты видишь, как часы, отмерявшие твою жизнь, переворачиваются и вновь запускают танец песчинок, а посланник исчезает через один взмах жутких крыльев.

Я, до сих пор не веря, начинаю себя трогать, проверяя — уж не сбежала ли душа из тела, не мерещится ли мне земной мир? Кладу руку на грудь — там бьётся о ребра сердце, как пойманная в клетку птица. Опасливо притрагиваюсь к лицу, но чувствую лишь засохшую кровь. Ладонью провожу линию от подбородка до живота, зацепив множество свежих, но уже не кровоточащих ран. Самая большая, та самая, на боку, появившаяся полвека назад и с тех пор открывавшаяся по своему желанию, почти не болит… и, хотя я ещё не хочу себя обнадёживать, медленно покрывается корочкой, дабы наконец исчезнуть, оставив только белёсый шрам на память. Я чувствую, как моё тело, выбравшись из пропасти, начинает собирать силы для. Будет долго, неприятно, но радует.

Всё болит и ломит, я теперь чувствую это яснее, но не столь резко. Больше похоже на истощение, почти достигшее непоправимой точки.

Рядом с моей кроватью, прямо на полу, сидит Греция. Как сидит — давно уже спит. Тот «миг» остановившегося времени был мигом только для меня, а в жизни я лежала без криков и стонов уже достаточно долго. Ведь никто не суетится, не прыгает рядом. Вся комната выглядит так, будто недавно буянил, но всё прошло и вернулось к мирной жизни.

Ираклис выглядит уставшим. Теперь я вспоминаю: он сидел рядом со мной, я ненадолго успокаивалась, когда он прижимал меня к себе, пытаясь остановить, когда я себя не контролировала и наверняка кого-то поранила. Шайтан, а ведь я сломала руку Албании, это её крик был, когда она потянулась ко мне, пытаясь залить мне в глотку какое-то своё успокоительное зелье.

Я пытаюсь встать с кровати, чтобы хотя бы умыться, но у организма явно свои планы, ведь сил у меня нет ни на что. Ноги, коснувшись пола, тут же мякнут — и я падаю обратно, обреченно закрыв глаза. Дам себе ночь отдыха. А завтра поговорю с султаном. Завтра.

Тьма раскрывает пасть, пожирая меня без остатка.

***

Солнечный диск медленно скатывается вниз, касаясь зеленоватых волн. Я стою неподалёку от моря, а впереди созерцает природу Ахмед. Молодой султан, из мальчишки успевший превратиться в юношу, был непозволительно печален для своего возраста.

Хотя чего ему радоваться? Прошло всего шесть лет его правления, а за плечами уже остался унизительный мир с немцами и множество тяжёлых поражений от персов, превративших в ничто усилия деда. Я могла бы назвать его правления неудачным, могла бы разозлиться. Но так ли это важно, если я первый раз за несколько десятилетий могу трезво мыслить и стоять без чужой поддержки? А ещё чувствую, как старые раны наконец-то затягиваются. Временами это оказывается важнее побед. Начала ценить спокойствие выше золота. Неужто старею? Да нет, скорее взрослею.

— Ты тоже считаешь, что я — плохой правитель? — падишах разворачивается ко мне с плескающимися в карих глазах сомнением. Не страшно для молодого владыки, но лучше от таких привычек избавиться как можно скорей.

— Вы усмирили джелялей, — я попыталась улыбнуться приветливей, чтобы обнадёжить его хоть немного, но без лишних рукоплесканий и лести. — И наконец-то взяли власть в собственные руки. Мне жаль Вашу бабушку и мать, но они были…

— Самовлюблёнными стервами, не дающими мне править! — горячо вставил Ахмед.

— …чрезмерно честолюбивы, на мой взгляд, — сдержанно закончила я. — Пророк (храни его Аллах и приветствуй) учил нас, что джихад женщины — следовать за своим мужчиной, помогать ему и служить, а вовсе не пытаться перехватить власть, как это делали и они, и их предшественницы. Это недостойное поведение, за которым должно следовать наказание.

Стараясь быть тактичнее, я внимательно следила за его реакцией. В своё время он внял моему совету устранить свою мать от регентства, но я так и не смогла понять, в чём же причина неожиданной смерти молодой женщины (ей не было и тридцати лет) — отравление или вправду болезнь? Подозрительно быстро перестал горевать. Но султан при всяком разговоре оставался невозмутим.

— Наказание всегда находит преступника, особенно перед Аллахом, — уклончиво ответил юноша, заведя руки за спину. — Но меня не покидает мысль, что Всевышний решил наказать мою Империю. Причину только понять не могу, ведь мы делаем всё для него! Распространяем истинную веру, завоёвываем новые земли, но не забываем и о старых. Всё по Корану, уж при мне-то точно. И всё же что-то не так!.. Понять бы.

Султан мучается размышлениями, задумчиво потирая подбородок. Я ясно вижу его мысли и терзания. В жизни бывают такие моменты, когда нас поражает чувство чего-то такого, когда мы понимаем, что есть проблема, но никак не можем её определить. Это точит нас изнутри, не давая сидеть и даже стоять на месте, но при любой попытке понять — растворяется, как утренний туман.

Наши общие мысли прерывает звонкий голос муэдзина. Мы невольно поворачиваемся в сторону минаретов Айя-Софии, стоящей напротив. Пришло время вечернего, трёхразового намаза. Я вздохнула, уже собравшись в мечеть, но юноша отвлёк меня, радостно хлопнув в ладоши. Весёлая усмешка падишаха удивила меня, а он лишь довольно покачал головой собственным мыслям.

— Конечно! — он смотрит на меня, хитро прищурившись, и беззастенчиво тыкает пальцем. — Вот скажи мне, луноликая, при моём отце в пределах Истанбула построили хоть одну мечеть?

— Не-ет, владыка, — ответила я, начиная понимать его скорее интуитивно.

— А при его отце?

— Тоже нет. Целых сорок лет не строили, но я не совсем…

— Вот-вот, я именно об этом, — поучительный тон Ахмеда вызвал ещё большее удивление. — Но ведь мечеть — место собрания, место молитвы! Оно должно быть прекрасным, должно быть большим. И мечетей должно быть много, как можно больше!.. Но, пожалуй, сейчас хорошо было бы построить одну, но самую красивую в мире, — он мечтательно поднял глаза к небу, уже не обращая внимания на меня. — Да, самую красивую. И будет она белоснежно-голубой, сверкающей от падающих солнечных лучей… Отличная мысль, нужно срочно найти Седефкара, Синан-ага наверняка обучил его всем своим тайнам…

Султан забыл обо мне, уверенным шагом отправившись в сторону мечети, продолжая рассуждать вслух. Я перевела взгляд с отдалённой Айя-Софии до удаляющегося Ахмеда. Вид бубнящего юноши заставил меня прыснуть смехом (уж очень забавно выглядел), прикрывшись рукавом. А вот шёл он быстро, явно сменив путь, так что уже через пару минут я побежала за своим владыкой, удерживая чадру от морского ветра.

Надо бы узнать, что он там задумал — я же не зря дала себе слово, что без моего ведома никто ничего делать не будет, даже сам султан. Совсем забыли, кто тут Блистательная Порта!

***

Количество фактов не имеет границ, автор расставит всё по местам.

Ахмед I стал султаном Османской Империи в весьма непростой обстановке.

В начале 1590-х гг. обстановка во многих районах Анатолии была чревата социальным взрывом. Стычки населения со сборщиками налогов произошли в Диарбекире, Эрзруме, в области Карамани во многих других районах. В 1595 г. вспыхнуло большое восстание: «…В Анатолии презренные райя, найдя страну без присмотра, встали на путь грабежа и разбоя… — свидетельствует хронист Китяб Челеби. — Вооружившись клинками и иным оружием, они грабили и разрушали, нанося оскорбления уважаемым людям». Гражданская война началась как восстание плохо вооруженной райи, к которому затем примкнула часть расколовшегося военного сословия. Этот раскол спровоцировал сам султан: осенью 1596 г. после битвы с австрийцами при Кересташе он приказал провести смотр и уволил в отставку всех, кто дезертировал с поля боя или вообще не явился в войско, — 30 тыс. воинов; многие из беглецов были казнены. Отставленные сипахи примкнули к восставшим райатам; к ним присоединились многочисленные разбойники-левенды. С самого начала активное участие в восстании принимали туркменские и курдские кочевые племена, давно ненавидевшие османов.

Восстание охватило сначала Восточную Анатолию — область с преобладающим кочевым населением. Под знаменами повстанцев собралось 70 тыс. воинов, и их вождь Кара Языджи провозгласил себя Халим-шахом Победоносным. Целью Кара Языджи было создание в Восточной Анатолии независимого государства. Некоторые традиционалистски настроенные беи принесли присягу новому шаху, но осенью 1601 г. Халим-шах был разбит и погиб. На смену ему пришли другие вожди; в 1603 г. восстание распространилось на густонаселенные земледельческие области Западной Анатолии, общая численность мятежников (джеляли) достигла 200 тыс., и они захватили старую столицу Османов, Бурсу. На Балканах также вспыхивали восстания, здесь вели борьбу отряды христианских повстанцев-гайдуков. Султан был вынужден заключит мир с Австрией и бросить на подавление восстаний всю свою армию. В конце концов в 1609 г. восставшие были разбиты.

Однако подавление восстаний не разрешило социальных противоречий, которые были их причиной. Длительный период смут привел к разорению страны, сотни тысяч крестьян стали жертвой голода и эпидемий, многие бежали из охваченных войной областей.

В 1609 г. султан Ахмед I издал «Фирман справедливости», по которому крестьяне могли получить назад земли, проданные ими во время предвоенных голодных лет или оставленные в период войн. Таким образом, этатистская монархия вернулась к политике регулирования социальных отношений. Правительство снова крепко держало вожжи, не давая спуску ни чиновникам, ни простонародью.

Как автор фанфика уже писал в прошлой главе, главной причиной кризиса было малоземелье — образовалось огромное количество «лишних людей», которые просто не знали, где себя применить, а потому пускались либо грабить, либо служить, но в итоге приходили к тому же грабежу. Конечно, это далеко не уникальное явление, подобные кризисы наблюдались и у других европейских стран, но есть нюанс — другие державы имели возможность сбрасывать своих «пассионариев» в колонии. Порта такой возможностью не обладала, а потому стачивала людей в войнах. Но это было чрезвычайно затратно для экономики, о которой Ахмед тоже проявлял заботу, стараясь не растрачивать силы своего государства попусту, а потому проблема, изображённая в фанфике как «болезнь» Турции, стала, можно сказать, «хронической», то вспыхивая, то стихая. Да, при жизни этого султана восстаний больше не было, но система всё ещё была сильно завязана на личности правителя. К тому же, проблема янычар и армии вообще не была решена, что ещё даст о себе знать при его сыне. Но об этом в следующих главах.

Что же касается внешней политики, то в правление Ахмеда I Порта вела всего две внешние войны: с Ираном (с 1603 по 1618 гг.) и с Австрией (с 1593 по 1606 гг.). Первая была проиграна с треском ещё в первые годы, персидский шаханшах просто уничтожил османскую армию, а потом переламывал новых солдат десятками тысяч, изгнав турок сначала из Ирана, а потом приступив к Кавказу. Война с Габсбургами тоже была не сильно удачной, однако случилось удивительное дело: австрийцы умудрились победить самих себя.

Автор понимает, что для читателей это прозвучит удивительно, но на момент действия работы Венгрия была преимущественно протестантской страной. Да-да, учение Кальвина практически вытеснило там римскую веру! Католиками были в основном те магнаты и крестьяне, кто уже сбежал к немцам, в верхнюю/северную Венгрию (ныне Словакия), а вот в османских пределах папистов практически не осталось, да и не жаловали их султаны. В отличии от реформаторов.

(Исламо-протестантские связи — это вообще отдельная тема. Чтобы читатели понимали накал: даже у нидерландских революционеров существовал лозунг «Liever Turks dan Paaps» (Лучше турки, чем паписты). И они даже зондировали османов на предмет помощи против испанцев, таки да)

И тут, во время австро-османской войны, перед Габсбургами возникла проблема: Трансильванию они захватили, но терпеть еретиков? К чёрту! Не говоря уже о том, что венгров сильно пугало желание императора СРИГН включить их земли непосредственно в состав Империи, при этом активно привлекая немецких колонистов (а ведь немцев в Трансильвании уже было 15%, это действительно не могло не волновать). Само собой, терять ни собственные права, ни самостоятельность родной страны венгерские магнаты не собирались, да и крестьянам засилье чужеземцев претило. А османы предлагали вполне сносные условия: веротерпимость, вассалитет и защита, но относительная свобода действий (если они не направлены против Порты). Венгры нашли их более предпочтительными, так что в 1604 году в Трансильвании началось восстание под началом Иштвана Бочкаи, который изгнал австрийцев, принял от султана корону и стал князем. Хотя, стоит признать честно: с этим замечательным, действительно процветающим в то время княжеством наследники Ахмеда ещё накушаются проблем. Даже в урезанном состоянии, Венгрия (а Трансильвания — это именно наследник Венгерского Королевства, да и основное население там было ещё мадьярским) не оставит своих гегемонистических устремлений, да и оставлять немцам венгерские земли совсем не хотелось.

(Важно отметить, что Трансильвания охватывала лишь восточную часть распавшегося государства. Север принадлежал Габсбургам, а запад был поглощён Портой. Там ситуация была довольно плачевной: постоянные войны разорили эту часть страны, города стали мусульмано-еврейско-цыганскими, вся власть принадлежала боснийскому паше, да и стоящая там армия была полностью южнославянской. Грустно, и даже расцвет востока не мог этого полностью исправить).

Так или иначе, но Ахмеду очень повезло: почти проигранную войну удалось свести вничью, изгнав австрийцев из дунайских княжеств. После чего он занялся восстаниями, о которых автор уже говорил. А когда всё закончилось, вернувшийся в Константинополь султан решил: давно Османы не возводили храмов во имя Аллаха, целых сорок лет. И решил возвести. Нам этот храм известен как Голубая мечеть — один из самых значительных памятников османской эпохи Стамбула. Неплохой результат, да и передышка бывает нужней постоянных побед.

Chapter Text

Вы знаете это удивительное чувство, когда ты просыпаешься… во сне? Я знаю, что звучит причудливо, но задумайтесь: помню же, как, стянув с себя верхнюю одежду и небрежно зевнув, с наслаждением укуталась в одеяло. А потом неожиданно поняла, что спать не хочется. Раскрыла глаза, а тут снова произошло то, что я так ненавидела.

Обнаружив себя на ногах, я оглянулась и тут же поняла, что это не мой Истанбул. Ровно тот же город — где угодно узнаю это высокое синее небо, бухту Золотого Рога, напоминающую усыпанное алмазами ожерелье, и удивительный цвет воды, не похожий ни на один в других морях. Это был тот город, но не то время.

Ведь в моём времени нет больше ни креста, горделиво возвышающегося над Святой Софией, ни бронзовой статуи кесаря, оглядывающего свои владения с центральной площади, и нет сверкающего белоснежным мрамором дворца с неизменными пурпурными мотивами, царственной красной дорожкой, ведущей к покоям румского кесаря. Этого давно нет, — что-то разобрали для новых построек, что-то переплавили или распродали — но было сотни лет назад.

Сама собой приходит мысль, что это Константинополь. Тот, старый, не мой Константинополь. Устало потрепав себя по щекам, я подумала и решила выяснить, зачем же видение пришло ко мне теперь.

После смерти Рума (после того, как я поглотила его) меня посещали такие сны. Стоило закрыть глаза, как древние образы возвращались, а ночью и вовсе не давали покоя. И я словно смотрела сказку из тех, что в детстве рассказывал мне отец: про людей из века героев, когда произошло всё самое значимое, когда мир содрогался от битв света и тьмы, когда ещё были пророки и святые, а вера была крепка, как чёрный камень Каабы. Чудесное время, во всех смыслах, но едва ли я хотела бы жить в нём. О великом лучше читать (или «видеть») — хоть живым останешься.

Но что удивительно: после нашего «сближения» с Грецией, меня видения (оставшаяся от Рума память) больше никогда не мучили. Ни разу. Быть может, я смогла бы увидеть их, если бы захотела. Как хотела раньше, только чтобы услышать голос Валентина. Но это перестало быть нужным, когда у меня появился Ираклис.

Зачем страдать от прошлого, чувствуя, как сердце обливается кровью и разрывается на тысячу частей? Если можно просто подползти ближе к сопящему рядом греку, положить голову ему на плечо, а потом ещё закинуть на него ножку — вот и весь рецепт хорошего сна. И нет дурманящих миражей, только яркие вспышки тепла и чувство свежести утром. После прозрения мне хотелось только, чтобы это никогда не заканчивалось, но уж никак не возвращаться в круговорот самобичевания с эхом боли из ушедших веков.

А жизнь, как всегда, рассудила иначе.

Только в этот раз оно удивительно реальное, какое я и раньше нечасто видела (а не расплывчатое разноцветное марево с еле различимыми голосами, как бывало прежде). Будто вправду перенеслась в Истанбул, каким он был при кесарях. И, шагая по Константинополю в одном ночном платье, я не беспокоюсь, что меня кто-то увидит. Бывала уже, так что я знаю — в этом «мире» всё будет идти, как шло, а я так и останусь незримым наблюдателем.

И всё же, даже несмотря на фальшивость и неловкость всего происходящего, я не могла идти по своей будущей столице с равнодушием. Не получалось не нахвалиться на её пышные дворцы и великолепные каменные дома, словно поднимающиеся до неба. Не меньше поражали высокие стены, на далёком западе защищавшие город, от которых до самых полей шли большие сады и удивительные сооружения, питавшие город пресной водой.

И я понимаю, что где-то там, за многоэтажными домами знати и возвышающимся над морем дворцом, есть совсем другой Город — деревянный, бедный и грязный, город простолюдинов, недостойных лицезреть божественного кесаря и его семейство. Но кого это волнует? И в моём Истанбуле хватает маленьких перекошенных хижин, на которые султан и смотреть не желает. О стране всегда судят по управляющим ею, а не по «стаду».

Ступни ничуть не царапаются, когда я шаркаю по вымощенной дорожке, чувствуя каждый уголочек и все неровности с трещинами, но ни капли боли. Хотя я никогда не бывала в таком Городе, внутри меня свербело неведомое чувство, без туманных намёков завладевшее моими ногами и направляющее в нужную сторону. Всё вокруг хоть и кажется правдой, всё же выдаёт обман — мир будто плывёт, так что я в пару мгновений оказываюсь у кесарского дворца, не встретив на улице ни одного человека.

Он был ослепительно великолепен снаружи, но и внутри — непередаваемо прекрасен. Огромные двери будто сами собой отворились, пуская меня посмотреть на это пристанище ангелов (ужасное богохульство, но иного сравнения у меня нет). Я многое построила сама, но никогда не оставалась равнодушной к чужой красоте.

Выложенный мрамором пол был лишь началом дворца. Подняв голову, можно было разглядеть огромные, высокие залы и длинные коридоры с толстыми колоннами, украшенными серебром. И всё на золотом фоне со сверкающими картинами мозаики, в ярчайших красках представляющей свершения кесарей, всё, что они делали на благо Империи столетиями. Всюду, куда бы я не бросала взор, у меня рябило в глазах от прекрасной живописи и неприличных нагромождений золота.

Прежде я считала, что греки любят пурпурный (цвет власти), алый (цвет войны) и белый (цвет чистоты), но теперь я понимаю, что их сердцами всегда повелевал золотой — цвет богатства и алчности, цвет могущества золотых монет, способных взять любую крепость, купить любую душу. Даже душу воплощения. Какая ирония. Хотя и серебра здесь хватает.

Неведомое чувство и догадливость приводят меня в огромный зал, где, наверняка, кесарь принимает людей (определить несложно, ведь, если задуматься, все царские дворцы похожи, а султанский я знаю до последнего уголка). Открывшийся вид вызывает у меня лишь возмущённое фырканье: украшенными драгоценными камнями золотой трон, над которым была подвешена, на цепях из чистого серебра, золотая же корона, осыпанная алмазами и жемчугами (индийскими, я их где угодно узнаю).

И откуда такая любовь к бессмысленной роскоши? Удивительно, что я, Блистательная Порта, говорю такое, но даже мне это кажется чрезмерным.

Ах, мужчины! Вечно они недостаток силы в руках и мудрости в голове стремятся заменить внешним блеском, будто бы самоцветы и металлы даруют им уверенность и спокойствие. Вспоминается Индия со своим грандиозным троном, в котором он напоминал павлина, распушившегося рубинами и бриллиантами, и Персия, восседающий на троне с двумя львами, глаза которых пылали сапфирами.

Нет, не подумайте! Мне прелести роскошной жизни известны. Тот, кто прожил долго в моём доме, знает: мне не хватает для омовения простой воды, но нужна утренняя роса, собранная слугами для меня; без сомнений, после неё идут бесчисленные мази, крема и прочие ароматы, которыми я в последние годы обливаюсь так часто, чтобы сохранить и преумножить свою чарующую красоту; огромное наслаждение — не чувствовать привычного для землепашцев зуда и не ловить блох от грязи, одеваясь в яркие одежды не из персидского (похожего на людскую кожу), но из китайского шелка (струящегося по телу, как вода из ручья), и всегда уберегать свои мягкие руки, нося на людях перчатки; не уподобляться простолюдинам, едящим руками, но делать это изящно и ловко, орудуя серебряной вилкой.

— И для кому лгать? — устало вздыхаю я, улыбнувшись про себя. — Я точно такая же, как все эти полные гордыни мужчины. Даже отец долго не продержался против греческой изнеженности. И с чего бы я… мы все должны отказываться от преимуществ своей жизни? Ещё чего.

Погрузившись в свои рассуждения, я не замечаю небольшую фигуру, сидящую на троне, укрытую тенью короны. Присмотревшись, я вижу ребёнка, мальчика не больше пяти лет от роду. Его не тронутое Солнцем личико и большие круглые глаза, в которых отражалось зеленоватое море, а ещё чудное положение, будто он, задумавшись, весь сжался и что-то высматривал, делали его похожим на маленького совёнка — такой же хмурый, круглый и с забавной каштановой шевелюрой, напоминающей лохматые пёрышки. Удивительно, что такого беззащитного и вкусного малыша кто-то мог оставить одного.

Мне поразили умиление (что-то нынче я стала часто умиляться детям, к чему бы это?) и резкое желание его потискать, но потом сердце закололо от понимания.

Греция.

Эта крошка, укутывающаяся в длинный пурпурный плащ — мой Греция. Только за столетия до встречи со мной. Ещё безгрешный ребёнок, которому предстоит множество лишений и несчастий под напором склавов, арабов и франков, прежде чем он обретёт покой в моих объятиях и поцелуях.

Только если в «настоящем» Ираклис, зрелый юноша прежде и молодой мужчина теперь, вызывал у меня приступы самых пошлых мыслей (которые я ничуть не сдерживаю и обязательно воплощу все до последней), то сейчас от этого становится как-то неловко. Я не виновата, что этот малыш вырастет и станет весьма соблазнителен для любой девушки (но только подумайте на него посмотреть больше положенного!..).

Маленький Греция съёжился, сонно хлопая глазами, и широко зевнул. Он меня не видел, как никто никогда не видел в прежних видениях, зато я могла без трудностей подойди к нему, уставившись прямо глаза-в-глаза. Попыталась коснуться пальцем его пухлой щеки, но прошла насквозь, словно я — не человек из плоти и крови, а видение. Хотя здесь это действительно так.

Звук открывающихся дверей отвлёк меня. В комнату вошёл юноша около двадцати лет на вид, с кудрявыми чёрно-каштановыми волосами до плеч, высоким лбом, тонкогубым ртом и лёгким пушком усов под изогнутым носом. Гибкая фигура и лёгкие черты красивого лица делали его немного женственным, но глаза, грозно блестящие тёмно-зелёным огнём, прервали бы любые шутки на эту тему. Облачённый в фиолетовую мантию с золотыми узорами, он двигался к трону плавно и уверенно, как следовало бы хозяину дворца.

Сперва мне казалось, что это кесарь или один из его сыновей, но я тут же хлопнула себя по лбу, ругая дырявую память. Рум! Валентин, только, как и Ираклис, мало похожий на себя взрослого и даже постаревшего, каким я его помню. Я перенеслась в давнее время.

Как ни удивительно, но первое, о чём я подумала — прошлый Рум и нынешний Греция мало похожи. Да, когда я только привыкала к своим чувствам, мне, изголодавшейся по старшему греку, младший казался его точной копией. Копией человека, которым я столетиями жаждала обладать. Наверное, я сама себя убеждала в этом, но теперь мне совсем не хочется какого-то «замещения», это кажется оскорбительным к Греции. Да и меня он устраивает таким, какой есть.

Разве могла бы я променять высокий и переливающийся голос Ираклиса, его нудные, но заботливые советы и указания, его руки, привыкшие к труду торговца и письменосца, а потому ловкие и цепкие (и так приятно-волнующе гладящие меня), его немного туманные, но всегда добрые глаза, променять на… на что?

Когда Валентин начинает говорить, я слышу чётко поставленный и звонкий, но совсем не ласковый голос, скорее похожий на звон мечей и щитов. Таким отдают приказы и, совсем иногда, скупую похвалу. Рум, даже разговаривая с младшим братом, держится по-воински прямо, будто у него в спине негнущееся копьё, а двигается с удивительной небрежностью, но сразу понятно, что в любой момент он может свернуть голову или вспороть брюхо, одним мановением ухоженной руки. Он почему-то щурится с подозрением, кинув младшему пару слов, так что мне становится не по себе.

И правда. На что променять? Теперь, без влюблённости, я понимаю, что мы с Румом никогда не ужились бы.

Мне нужен заботливый и строгий, но в меру услужливый и терпеливый мужчина. Как Ираклис. А его старший — вечный обитатель казармы, всего добивающийся хитростью или жестокостью. Даже столетия жизни в роскошном дворце не смогли изменить его суть, лишь обернув в приятную оболочку. Нет, я всё ещё уважаю его — как бы то ни было, Валентин навсегда останется в истории великим воином и властелином. Но он сказал мне правду: мы бы не смогли построить ничего прочного.

Он — не мой суженый.

Смотря на него, я не чувствую эту ниточку, которую между людьми протягивает ангел, не вижу его души и открытого разума, как должно было быть при связи. Не улавливаю, как с Грецией, каждого удара сердца и каждого вздоха, не слышу его мыслей в своей голове, не могу предугадать его действий, не хочу прижаться как можно ближе, понимая, что каждый миг разлуки отзывается болью. И его память, оставшаяся мне, не сделала нас ближе.

В конце концов… хорошо, что у нас всё закончилось так, как закончилось. Правильно.

Только одного понять не могу: почему я должна видеть это? Их слова скользят и доносятся отрывками, словно эхо в горной пещере. Но в отзвуках я не улавливаю ничего важного, хотя и не слышу всего. Почему же тогда это воспоминание оказалось столь сильным, что смогло затянуть меня, несмотря на Грецию, сопящего рядом со мной в настоящем?

— И-и, значит, он с-снова при-и-идёт? — сонно протягивает мальчик, протерев глаза.

— Увы, — с горечью отвечает Рум, невольно повторив жест младшего.

Моё внимание снова привлекает скрип. Массивные двери открываются, будто сами по себе, я краем глаза замечаю, как ночные свечи в углу комнаты резко вспыхивают и выгорают. Появляется неприятный запах чего-то горелого, а вокруг становится одновременно темно и душно, будто кто-то выпил свет и вернул его жаром, скребущим когтями по горлу. Ираклис хмурится и, спрыгнув с трона, прячется за спиной брата.

Почти сразу появляется мужчина. Как и с греками, я не могу точно угадать его личность, но смутно чувствую, что он мне знаком, близко знаком.

Сперва у меня не получается рассмотреть его точно из-за нежданной темноты. Но она быстро отступает, позволив мне разглядеть острые черты на чуть покорёженном лице — верхняя челюсть явно выступает над нижней, обнажая пару клыков в улыбке, отчего их обладатель довольствуется резкой и хищной внешностью. Тем не менее, он, без сомнений, красив, хотя это красота иного рода, нежели у Рума: она не поражает своей «правильностью», а кажется естественной и одновременно таинственной, а потому притягательной. Да, именно притягательной. Не идеальной, божественной или что-то ещё. Это красота Иблиса, каким он показывается людям, когда хочет сгубить очередную душу.

Когда я замечаю золотое свечение глаз и знакомый полуоскал, то едва не задыхаюсь от накатившейся злости и желания ударить появившегося, со всей силы, так, чтобы все зубы у него вылетели. Персия. Порывисто выдохнув и сжав кулаки до боли в костяшках, я с негодованием вспомнила, что не могу ничего сделать в этом сне. А как бы хотелось! Я-то знаю, что этот змей исфаханский всё переживёт, чтобы мне жизнь портить.

— Я прибыл сюда… — Куруш, к моему удивлению, говорит подавленно и болезненно хрипит. Под его расшитым серебром халатом легко увидеть доспех, похожий на рыбью чешую, а на лице и руках были грязь и кровь. — Я прибыл сюда по воле шаханшаха Хосрова (второго этого имени), сына Ормизда (четвёртого этого имени). Я пришёл просить… пришёл просить… пришёл…

— Хватит, Кир, я знаю, — с оттенками раздражения вклинивается Рум. — Ты пришёл просить помощи.

Выражение лица перса была непередаваемым. И представить не могла, что столько плохих чувств — ярость, обида, зависть, желание убить — можно переживать в один момент. Кажется, у Куруша не только кулаки зачесались, но и глаз стал дёргаться, как будто Персия вот-вот сорвётся, закричит и начнёт крушить всё вокруг. Но он только сжимает челюсть (слышу скрежет) и согласно кивает.

— Проблемы, как ты знаешь. Ох уже это престолонаследие, — с хорошо знакомой мне ложной небрежностью отвечает он.

Валентин не покупается, но тут же отмахивается от подозрений. Я слышу его мысли.

Маврикий прав. Что может сделать Империи персидский царевич, посаженный на трон на ромейских копьях? Хосрову ещё предстоит укрепить свою власть, а мне армия будет куда нужней в Иллирии и Фракии.

Он не произносит этого вслух, но я ясно слышу в его внутреннем голосе самоуверенность вперемешку с царственной небрежностью. Что бы ни произошло у них с Персией, но теперь Рум перестал воспринимать его, как равного соперника, предпочтя общаться покровительственно. Я разочарованно скрипнула зубами, заметив в глазах Валентина такую знакомую гордыню. Раньше я её часто видела в отражении.

Я вижу Рума насквозь. Вижу, как он, спокойный и непоколебимый внешне, в душе упивается своим превосходством, своей властью над извечным соперником. Он понимает, что без него Куруш не справится, что, первый раз за многие столетия, он готов на любые уступки, лишь бы получить помощь — войском или золотыми монетами. Это чувство кружит голову и туманит разум, даруя красочную, но фальшивую картину. Нет сомнений, что последует глупость.

Вспоминалась собственная встреча с Персией, произошедшая лет двадцать назад. Тогда он выглядел похоже: не потерявший уверенности, но весь грязный и измотанный, слабый и ветхий, будто способный развалиться от одного прикосновения. Неудивительно, учитывая, что кроме меня у него хватает бед — и Индия, решивший отнять кабульские земли, и узбеки, разорившие и завоевавшие у кызылбашей весь Хорасан. Тогда мне казалось, что род Сефи можно забыть, как и самого Персию, который должен был вот-вот провалиться обратно в Джаханнам. И мне это нравилось. А что? Был Персия — и нет Персии.

Мне это нравилось. Мне казалось, что его гибель защитит мои восточные владения, что теперь-то уж в Умме будет спокойно.

А потом новый шах — тот, кто отдал мне все свои земли до самого Лурестана — неожиданно разъярился на Порту, отправив в бой новое войско. И все мои мечты, что я уничтожу шиитскую ересь, что раз и навсегда покончу с персидской заразой, что смогу соединиться с узбеками и выйти к Индии, что теперь никто и никогда не поставит моё господство в Умме под сомнение — всё это оказалось пустыми грёзами. Персия вернулся сильным и злым.

И правда змей, да? Такой же живучий, а ещё скользкий и ядовитый. И такой же мерзкий. Ненавижу.

Никто не услышит мои стенания.

— Твои условия? — вопросом разбивает мои мысли Куруш.

Валентин победоносно ухмыляется, наконец позволяя чувствам открыться. Греция опасливо выглядывает из-за спины брата, стараясь не привлекать к себе внимания, но одновременно восхищённо смотрит на старшего, понимая, что это его триумф.

— Ты уступишь все спорные земли. Все, — Рум кладёт руку на плечо перса, отчего тот немного шипит, но терпит. — Армения до Двина, Иверия до Тифлиса, север Месопотамии до Нисибиса. И ещё, — он строго погрозил пальцем. — Я больше не плачу дань за твою никчёмную «защиту» Кавказа от скифов, всё равно они через переходы ходят как к себе домой. И никакого преследования христиан, Кир. Ни в Междуречье, ни на Кавказе, ни даже в Бактрии.

Персия покраснел, всеми силами сдерживаясь, хотя у него во рту скопилось столько яда, что он мог бы одним дыханием отравить.

— Ну и, — грек улыбается и слабо хлопает перса по спине. — В качестве утешения можешь взять одну из дочерей Маврикия для своего Хосрова. Допустим, Марию, такая славная — и не единственная — девочка. Шах же не против жены-христианки, правда?

Персия кивнул.

Стойте-стойте, Хосров? Тот самый Хосров, который царь царей и лев Востока? Хосров Победоносный? И муж Ширин.

— Договорились, — довольно подытожил Рум. Они с Персией ударили по рукам.

Греция всё это время внимательно слушал разговор, изредка высовывая любопытную макушку. Странно, что такой маленький ребёнок наблюдает за важными переговорами? Нет, на самом деле, вполне привычно. Взрослый Ираклис рассказывал мне, что Валентин с малых лет пытался привить младшему брату любовь к державным делам.

Не знаю, чувствовал ли он, что придётся уйти. Греция предполагал, что Рум почему-то знал, что никогда не получит других наследников и вкладывался в Ираклиса, как мог. Так или иначе, старший всегда позволял ему оставаться в такие моменты, хотя с собой на войну не брал, конечно.

Последний раз стрельнув глазами в разные стороны, Куруш уже хотел распрощаться, холодно, для приличия поцеловавшись с Румом в щёки.

Тут же вылез Греция, сверля гостя настороженным и даже немного озлобленным взглядом. Персия умилился, почти искренне, — «Такой милый, что его бы мышка съела!» — и попытался потрепать маленького грека по голове. Я схватилась за живот от смеха, когда глупый-глупый Куруш отскочил, как будто кипятком обдали, в ужасе размахивая укушенным пальцем. Весь вид Ираклиса, теперь напоминающий рассерженного ёжика, словно говорил: не лезь ко мне!

Утирая выступившие слёзы, я ожидала, что Валентин сделает младшему замечание, а он просто ненавязчивым жестом задвинул его за спину. Совсем униженный Куруш глухо зарычал, но в очередной раз промолчал и выразил всё своё недовольство в резком хлопке дверью, от которого стены дрогнули.

Когда отзвуки чужих шагов замолкли, Рум с устало-довольным выражением лица уселся на трон. За ним последовал Греция, забравшийся на колени к брату.

— Он мне не нравится. Никогда не нравился, — недовольно буркнул Ираклис. — Думаешь, он будет мстить?

— О, мне он тоже не нравился. Это у нас от мамы, — хохотнул Рум. — А месть… что мне его месть? Пусть сначала разберётся со своим Бахрамом. Главное, чтобы законная династия оставалась на троне. А уж насколько она будет сильной — не моё дело. Зато теперь почти вся Армения и Иверия мои, и в Ассирия тоже. Хотелось бы больше, но пока — идеально, — он ласково взъерошил младшему волосы. — Смотри, маленький совёнок, за полётом ромейского орла! Когда-нибудь ты будешь мечтать о таких войнах для себя, когда соперник сам предлагает тебе победу.

Неожиданно всё вокруг затряслось и сжалось. Двое греков не обратили внимания, но у меня вдруг потемнело в глазах. Тело обмякло и стало слабым, я широко зевнула, вновь чувствуя желание завалиться в кровать и проспать ещё часов десять. Темнота становилась всё больше и больше, пока я, поддавшись желаниям, не закрыла глаза — и уже не смогла открыть.

***

— Солнце уже высоко, Прекраснейшая. Вставай.

Слабый толчок в бок вынуждает меня разлепить веки. Недовольно ворча и отбрыкиваясь, я всё же сдалась, позволяя умелым рукам невесомо щекотать меня, призывая к пробуждению. Греция целует мои губы и ещё закрытые глаза, скользит по шее, вызывая волну мурашек. А потом неожиданно обнимает, подхватывает и сажает к себе на колени, отчего я совсем просыпаюсь и ударяю его кулачком в грудь.

— Почему я не слышу запаха кофе? — с поддельным ворчанием начинаю я, «сурово» нахмурившись. — Раб, ты совсем обленился! А ещё будишь меня. Накажу когда-нибудь.

Ответом мне стали хриплый смех и новые поцелуи. Когда тонкие и сильные пальцы оказались под ночным платьем, я не смогла сдержать низкого стона. Грек опять пользуется своими знаниями обо мне, а ещё так одновременно приятно и раздражающе смеётся, когда я утыкаюсь лбом в его плечо. Что мне ещё делать? Я сдаюсь. Кусаю губы до боли, чувствуя ниже живота ласково-дразнящие прикосновения. Густо покраснев, выдыхаю и расставляю ноги шире, позволив Ираклису забраться пальцами внутрь.

Вот что за чудеса?! Столько времени прошло, а я до сих пор не могу вести с себя с ним иначе, чем глупая девочка. И получаю от этого такого удовольствие, что голова идёт кругом и душа улетает в небо.

Он недолго играется со мной, решив усадить на постель, а сам опускается на колени. Немного приподнявшись, целует — сперва в губы, а потом переходит на щёки, оставляет отметину на шее. С трепетом оголяет грудь и начинает ласкать языком, иногда срываясь на лёгкие укусы. Моё дыхание сбивается, напоминая ритм азиатского барабана, а пальцы сжимают волосы грека. Несчастная одежда падает ещё ниже, Ираклис целует меня в живот, любовно обхаживая каждый шрам и неровность, отчего у меня на глазах выступают слёзы.

— Знаешь, Ика, — дрожащим голос отвлекаю его от приятного занятия. Притянув его за волосы, целую крепко, как припечатав, чувствую сплетение языков, но быстро прекращаю, призывая его вернуться вниз. — До встречи с тобой я и представить не могла, что мужчина может быть таким нежным.

Ничего не ответив, Греция продолжает, но я замечаю его хитрую улыбку. Шершавый язык скользит по животу, оказывается немного ниже, задевая пылающее место. Не могу больше сдерживаться — откидываюсь на постель и прижимаю его ближе, невнятно шепча что-то вроде: «Поработай ротиком, крошка». По идее это должно было звучать пошло и даже зло, но из-за порывистых вздохов получается скорее жалко. Почти мольба, сорвавшаяся с кроваво-красных от укусов губ.

Да какая разница? Лишь бы мой драгоценный мучитель прекратил это сладкое издевательство, от которого тело бросает в липкую дрожь. Сердце бьётся где-то в горле. Наверняка у меня лицо красное, как будто гранатовым соком залили, и зубы стучат от нетерпения, но это мелочи. Крошечные неудобства по сравнению с тем, как мне хорошо, когда чувствую в себе гибкий язык Греции, сперва незаметно. Я поддаюсь вперёд, с призывом двигая бёдрами. Ираклис довольно мычит, углубляя «поцелуй», вызывая у меня протяжный стон.

И теперь, когда в глазах летят искры от удовольствия, я ещё раз вспоминаю, почему так люблю своего грека — он никогда не бывает эгоистичным. Он всегда соглашался со мной в том, что удовольствие должно быть обоюдным. И то, что сейчас я стискиваю взлохмаченные волосы Греции, выгибаясь до хруста от пьянящего наслаждения, обязательно ему вернётся. Он об этом знает, но делает просто потому, что ему нравится видеть меня счастливой.

Издав последний стон и, наконец, замерев от ослепляющей вспышки, я вовсе не думаю заканчивать. Да, сначала нужно немного отдышаться. А потом схватить Ираклиса за воротник, поцеловать со всей возможной нежностью и усадить на кровать. Чтобы через пару мгновений усесться перед ним на колени, быстро стянуть ненавистные штаны и почувствовать во рту резко-солоноватый, но такой сладкий и родной для меня вкус. Говорю же — удовольствие должно быть обоюдным.

***

Через час маленький, но аккуратный и красивый (внутри и снаружи) каменный дом на берегу Золотого Рога наполняется запахом свежего кофе. Греция, насвистывая мелодию, преподносит мне полную до краёв чашечку, с улыбкой желая бодрости.

По правде говоря я в гостях. Это милое местечко было подарено Ираклису одним из его фанариотов. В последние годы грек обжился здесь и оставался всё чаще. Да, едва ли я могу быть гостем в своём же Истанбуле, но привыкла уже считать своим домом только дворец, оставленный мне Фатихом.

Честное слово, я бесконечно люблю свою древнюю столицу — последний подарок Валентина, почти приданное Ираклиса. Люблю, забравшись на высокую башню, наблюдать за жизнью города, люблю ходить вокруг моря, вдыхая солёный воздух и чувствуя, как ветер играет с волосами. И я люблю всех людей, здесь живущих. Но… простите, дети мои, не получающие султанского благословения. Это чудовищно, но жить в роскоши и иллюзии сытости мне нравится больше. Простите, что прихожу к вам так редко. О тех, что живёт в Анатолии, мне думать совсем не хочется.

Быть может, Греция куда лучше меня исполняет долг воплощения. Нет,Ираклис тоже не выказывает внимание к жизни бедняков — такова уж наша природа, насквозь человечная, привычная к уюту. И всё же он, в отличие от меня, всегда следит за священниками и торговцами. Всю эту братию из числа греков называют по их дому — фанариотами. Они — то, что осталось от знаменитых румских фамилий, некоторые из них даже происходят от кесарских династий. И очень этим гордятся.

Может, поэтому Ираклис так быстро втянулся в общение с ними. Сдружился со многими семьями, кое-кому (достойнейшим, конечно) открыл тайну своей сущности, пару раз помог войти в султанское окружение или выторговать у падишаха необходимое. Временами увлекался так, что мне приходилось вмешиваться.

Греция на меня обижается временами, но, ради Аллаха, не надо этих жалобных глаз! Османы всегда покровительствовали фанариотам, но везде должна быть своя мера. Что за наглость: лезут в имперскую казну, как в собственный карман (зная о продажности вали), скупают всё зерно в столице — чтобы в голодные годы продать его в пять-шесть раз дороже, играются с престолом патриарха, ни в чём себе не отказывают — а потом удивляются, что Диван раздражён. Никто бы не возражал, просто нужно быть скромнее. Совсем чуть-чуть.

К моему счастью, Ираклис это понимал и понимает, а потому предпочёл находиться со своими людьми.

Мне не хватает его во дворце, но, с грустью в сердце, я вынуждена согласиться на разлуку: после переезда Греции дела в румском миллете идут куда спокойнее, фанариоты обузданы. Да и не такая уж это разлука — Греция несколько раз в неделю навещает меня и временами берёт на морские прогулки, на Кипр, в Александрию или к северным берегам Чёрного моря. Или я прихожу к нему, ради таких вот совместных ночей и сладких пробуждений.

А мои ночные видения без него… вот же смешно: раньше их не было. А стоило мне прийти к Греции — случились снова, после стольких десятилетий.

Я хлопнула себя по лбу, вспомнив про своё «путешествие» в прошлое. Неожиданно обрывки фраз и образов всплыли в моём разуме, цепляющимся за имена правителей.

— Греция, — немного подавленно выдала я, отвлекая Ираклиса от пережевывания чего-то мучного. — А кто такой кесарь Маврикий?

Грек подавился своим утренним шербетом, полюбившимся за возможность охладиться перед привычной дневной жарой.

— Армянин по крови и скупец по нраву, — прокашлявшись, насмешливо ответил он. — Был не самым плохим управленцем... наверное. Если бы ценил людей больше золота. Написал «Стратегикон», пытался воплотить его в жизнь, поплатился за это (и не только за это) головой в мятеже.

— Ты снова что-то видела во сне, — он даже не спрашивает, видя мои переживания насквозь. Он всегда легко определяет мои мысли, да и я его тоже. — Как это связано с Маврикием? Видела его?

— Нет, — неопределённо махаю рукой, силясь соединить буквы в слова. — Но я видела Валентина. Он говорил о нём. Это было связано с войной против Персии и с его Хосровом, тот, который Парвиз, кажется. Персия проиграл.

— О. Разве ты не помнишь о войне Хосрова против нас?

— Нет… да… ну, я… — немного покраснев от смущения, я предпочла спрятать взгляд. — Знаешь, у нас в Анатолии было не так уж много медресе. Всё, что я знаю о мире до ислама, — из отцовских легенд и бесчисленных персидских поэм. Они воспевают любовь Хосрова и Ширин, но на остальное скупы. Или уже не помню. Помню, что сперва у него были смуты, но он всё решил и начал войну с Румом. Но я всё никак не могу понять, с чего бы это мне привиделось.

— У тебя ведь тоже война с Киром, — грек отпивает шербета и бросает таким тоном, как будто после одной фразы я должна всё мигом понять. Но расплывчатые слова вызывают у меня недоумение вперемешку с раздражением.

Ираклис качает головой и продолжает:

— Хосров не всегда был врагом для ромеев. Сперва он воспользовался нашей помощью, чтобы вернуть отцовский трон, который Бахрам Ворон. Блестящий герой, спаситель страны от тюрок, он был оскорблён прежним шахом и решил захватить власть после его смерти. Хосров был разбит и изгнан, вынужден был просить ромейской помощи. Валентин этим воспользовался и потребовал от Персии все те земли, за которые они спорили в прежние годы: почти вся Армения и Иверия, север Месопотамии. Персия согласился, но затаил обиду. Очень серьёзную, много хуже, чем раньше.

В голову пришли воспоминания о встречи маленького Греции с Персией. Я не удержалась и прыснула смехом, представив исказившееся лицо Куруша и насупившегося Ираклиса. Последний меня не понял, так что под его взглядом я быстро прекратила смеяться и, замявшись, попросила рассказывать дальше.

— Главным хранителем мира был август — Маврикий. Его казнь тут же возмутила в Хосрове жажду мщения. Он бросил войско на запад, — грек тяжело вздохнул и протёр глаза, угнетённый памятью о прежней жизни. — Была тяжёлая война, тяжелейшая. Если бы не Ираклий, то всё кончилось бы совершенно иначе. Когда он стал василевсом, персы уже разбили лагерь в Халкидоне, — Герк стряхнул невидимые крошки с рук. — К счастью, Константинополь у них взять не получилось, Ираклий всех победил, а Хосров был убит своими.

— И как это связано со мной? — нетерпеливо вклиниваюсь я. Шайтан, ненавижу долго ломать голову!

— Главный урок этой истории, — слова Греции приобретают поучительный тон. — Заключается в умеренности. Всё правление Маврикия прекрасный пример, что может случиться, если не знать чувства меры. Асли, понимаешь, он ведь, в общем-то, был весьма недурственным правителем. Казалось, что все задатки для выхода из смуты на лицо. Но… Но нельзя служить Богу и маммоне!

Теперь Греция выглядит раздосадованным. Неловко лохматит волосы и мотает головой, собираясь с мыслями.

— Он жадничал во всём, вызвав ненависть войска, брошенного без денег и еды за Дунаем, но более всего настроил против себя персов. Он взял то, что едва ли смог бы удержать, он знал, что для персов Армения — такая же окраина, как для ромеев Сирия или Египет, собственность на все времена. Он взял слишком много, а его наследникам пришлось платить. Хуже всего, что Персия проиграл не в бою по слабости, а из-за глупости и властолюбия своих людей — это лишь больше его распаляло. Такие обиды не забывают.

Потупив взгляд и пригубив остывший кофе, я крепко задумалась.

Для меня не было тайной, что Греция с большим сомнением к войнам. Нет, врагов завоеваний он никогда не был, упаси Аллах от такой мягкотелости. Но в нём не было и нет жажды битвы и новых земель, нет этой жгучей потребности видеть недругов, купающихся в море их же крови, не возникало у него желания схватить кого-то за горло и давить, пока кости не затрещат.

По правде сказать, я тоже понемногу стала утрачивать страсть. Не совсем, отнюдь, но всё же… желание пожить без вечных потрясений и необходимости ежечасно ощущать гибель тысяч сипахов перевесила. Мне уже давно не хочется выскакивать на поле боя, размахивать саблей, впиваться в горло врага и кусать, рвать до мяса. И к чему представление? Неплохо быть великой державой, но всему есть своя мера.

Впрочем, о прекращении завоеваний речи не идёт, разумеется. И хотя на Италию с Аль-Андалусом я больше не рассчитываю, увидеть, как на колени передо мной упадёт очередное воплощение всё ещё хочется.

Ираклис, стоило этому вопросу подняться, всякий раз говорил, что прежние границы Греческой Империи — идеальны. Дунай на севере, Евфрат на востоке, горы Магриба на западе, арабская пустыня на юге. Все чисто, держать удобно, проверено ещё со времён Рума. А все идеи с завоеванием Венгрии, Кавказа, Индии, Нубии — Луны, как он всегда с ухмылкой добавлял — пустая трата войска и денег.

Услышав это, я соглашаюсь. Потом целую его, развеяв хмурость, и тяну за собой, отчего он ещё надолго забывает о наших разговорах. А я продолжаю вечную бойню, прыгая от соседа к соседу, от Марокко до Пряных Островов.

Догадка приходит внезапно, но оказывается удивительно верной.

— Греция, — я погладила его по руке, чувствуя лёгкую дрожь от недоверия в моём голосе. — А помнишь, как ты говорил, что у нас с тобой, кхм, связь? Потому что одна столица-сердце и один правитель. Что ты меня видишь и чувствуешь так ясно, как продолжение себя? А я говорила, что у меня всё тоже самое?

Ираклис неуверенно кивает.

— А как ты думаешь… эту связь можно использовать как-то иначе? Допустим, ты захочешь меня в чём-нибудь убедить. Подтолкнуть к чему-нибудь. И, допустим попробуешь наслать на меня видение. Как думаешь — как быстро я тебя раскрою?

Напряжение становится похожим на натянутую до предела верёвку, которая вот-вот порвётся. Греция неловко кашляет и открывает рот, потом закрывает, но вновь пытается что-то сказать.

Раздаётся стук в дверь.

— Эллинес! — доносится мужской голос с улицы.

Лицо Греции засияло, как только начищенное серебряное блюдце.

— Ой, Асли, прости ради Бога, я совсем засиделся, — он стал собираться, на ходу надев кафтан и свой перстень-печать с орлом. Чмокнул меня, воспользовавшись смущением, и исчез под глухой хлопок, бросив напоследок, что ключ можно оставить под камнем рядом с домом.

Мой протяжный и измученный стон он уже не слышал. Как и видел, как я зло стянула башмачок и едва не пробила им входную дверь. Как и не услышал тихого, но искреннего и доброго смеха потом.

Дурачок. И за это я его тоже люблю.

***

Пояснения от автора.

В работе идёт речь о двух войнах, разделённых десятью веками: ирано-византийская (572-591) и османо-персидская (1603-1618) (в данном случае ещё первая фаза, в 1603-1610 годах, до заключения первого мирного договора осталось несколько месяцев).

Смысл сравнения? Суть заключается в том, что в обоих случаях ярко выраженного военного доминирования Византии (Порты) не было. В первом случае имел место мятеж одного из иранских генералов, когда персидскому царевичу Хосрову пришлось обратиться за помощью к грекам; во втором, по сути, тоже была династическая смута — отдельные фракции кызылбашей постоянно восставали против центральной власти, раздосадованные поражениями в войне. В первом случае Ормизд IV умер, не успев передать трон сыну и победить Бахрама Чубина; во втором шах Мухаммед был отстранён от власти одним из своих младших сыновей, Аббасом (к которому примкнули хорасанские эмиры), после смерти старших. И в обоих случаях, нуждаясь во времени, персы шли на мир.

Условия обоих договоров были унизительны для Ирана: в первом случае он терял большую часть Кавказа и Ассирию (северную Месопотамию); во втором были отданы все области до центральной части страны. Однако в обоих случаях правители понимали, что это временно. Первый дождался смерти падишаха Мехмеда III, второй казни императора Маврикия узурпатором Фокой. Для Византии последовавшая война оказалось катастрофичной; для Порты в меньшей степени, но достаточно плачевной.

Партия мира (которую возглавлял сам великий визирь) постепенно побеждала в османском Диване, но и противников уступчивой политики хватало.

Chapter Text

Не садись, птаха, рядом с царем.
И на крыше у нас не селись.

Мокро будет тебе под дождем.
Снег идет, зима уже тут:
Угодишь в рисованный пруд…

Сырость, холод тебя ждут,
А внизу — рисованный пруд…

Слуга — тот, кто тебя найдет.
Мясник — тот, кто убьет тебя,
Повар — тот, кто подаст тебя.
Царь — тот, кто съест тебя.

(Иранская народная песня Гонджешкяк-е Аши Маши (Воробушек Аши-Маши, на диалекте Казеруна «Аши-Маши» значит «Не садись рядом с шахом»)

Сухо.

Наверняка есть тысячи и тысячи других слов-выражений, чтобы описать персидские земли — древние, как сам мир.

И помнящие его ещё молодым и юным — когда величайшая из высей Табаристана дымила и смолила округу, когда по земле ходили живые герои и настоящие чудовища, когда Мазандаран, пристроившийся у хазарского моря, был сказочным Джиннистаном, когда звучали давно вымершие языки неизвестных существ, а первые люди только устраивались у берегов Тигра и Евфрата, совсем-совсем молодые и помнящие потерянный Дженнет.

О, сколько всего помнили эти земли! И обширные царства, и жалкие улусы кочевников, и восход очередного властного солнца, и печальную власть безмерной ночи, и войны, и болезни, и горе, и радость! И много чего они помнили, что теперь можно прочесть лишь в старых, пожелтевших и рассыпающихся от груза лет книгах, давно превратившихся в сборники сказок и песен.

Никого и ничто не щадит время. И то, что казалось великим, оборачивается скучным и жалким, превращается из небесного блаженства в земную никчёмность.

Да и разве не это случилось с Персией? Когда-то эта земля была обильна, когда-то эта земля была щедра на дары, от которых зависит жизнь людей, — в этом не приходится сомневаться, если помнить, сколько разных сортов деревьев и фруктов разнесли по миру персы, сколько отсюда вышло людей, заполнявших собой горизонт и рассказывавших о чудесной стране богатства и изобилия. И если помнить, сколько раз эти земли пытались завоевать! Туранцы и греки, арабы и тюрки, монголы и туркоманы — неужто все они жаждали бы завладеть грудой скал вперемешку с солёным песком?! Лишь на севере хазарское море обнимают, выгибаясь полукругом, зелёные леса и долины; здесь же, внизу…

По дороге в Исфахан я могла в полной мере рассмотреть то, чем мне когда-то предлагали править. Персидские земли с первого взгляда не очень отличались от Анатолии — те же горы, только… больше, выше… грубее, острее и злее к людям. Много-много гор, поднимающихся к небу хребтами подземных змей, разбивая оазисы жизни причудливой мозаикой городов и деревень. Словно кто-то, насмехаясь, накинул на несчастную почву бесчисленных камней, заставляя её жалобно прогибаться, а людей страдать, не в силах надышаться свежим воздухом, напиться свежей воды, отдохнуть от палящего жара. И тут же стало понятно, чем так отличается Персия от Анатолии.

Сухо.

Стоило мне пересечь границу, как замолкло дивное пение рек — лишь измученный Аракс скрипел где-то на севере; не было и ровного дыхания морей — только на далёком севере хрипел убеленный Каспий, а на юге мелькал Залив; не чувствовалось у здешней земли жизни, не давала она обильной зелени — только желтеющая трава изредка пробивалась сквозь скалы; не было задумчивого молчания озёр — лишь солёные воды бурлили без обитателей; не было обширных полей и садов — только, неподалёку от гор, чудным узором складывались такыры, разрывая почву на мелкие части, да угрюмые барханы мелькали на востоке.

И сразу стало понятно, почему все так верят, что в Табаристане живут джинны. Ведь кто же ещё бы смог удерживать леса и дожди рядом с пустынями? Но то лишь слабая надежда, проблеск милостивой темноты в царстве беспощадного света; остальная же Персия остаётся безжизненной. Несколько иначе, чем плоская и сухая Аравия, но от этого местным, прячущимся в редких уголках благоденствия, легче не становилось.

И когда караван пересёк черту города, моя радость от близкой реки была слабой. Все же знают, что здесь, в паре часов пути от новой столицы рода Сефи, открывала жадную пасть пустыня, переливаясь жёлтым, а где-то удивительно багряным и белым. Солнце не переставало жечь ни на миг, а острый ветер с востока лишь прибавил злости. Лишь одна река — «дающая жизнь», какое удачное имя! — делала картину не столь… жалкой. И не столь жаркой, питая город, как заботливая мать без конца множащихся детей.

Сухо.

Я обречённо простонала, встряхнув нарядное красное платье, тут же услышав звон украшений. Сидевший рядом со мной Касим — Ирак — ненадолго повернулся, но поспешил спрятать взгляд от хозяйки, давно стянувшей влажную от пота чадру. Солнце нещадно жгло нас обоих, не сомневаюсь, что мой спутник с радостью бы вернулся в родное, влажное и чумное Междуречье, но мне нужно было сопровождение.

Не поехала бы я к Персии в одиночку?

***

Люблю ли я ездить по чужим странам?

Если говорить честно, то мало кто из воплощений это действительно любит. Отрывать себя от родных владений — значит добровольно истощать до невидимости ту цепь, тонкую цепочку, связывающую мне подобных с людьми, но, что ещё важнее, постоянно питавшую мощью. В своих землях я, за исключением пары мелочей, непобедима: я знаю и вижу почти всё, могу быть сильнее десятка мужчин, мне не нужны ни вода, ни еда, меня обходят стороной любые болезни (за исключением огромных моров, конечно), короче говоря, я — полноценная тень Аллаха, какой и должна быть. Хотя всё это зависит от государства, сросшегося с моим сознанием почти до неразличимости, но в целом… да, мою власть нельзя сравнить ни с чем людским.

Долгие отъезды ставят под удар не только страну, но и её воплощение. В чужих землях неоткуда мне брать сил, нет возможности припасть к невидимому, но столь желанному источнику из человеческих душ. Это не делает меня обычным человеком, но ничего приятного в слабости нет. У меня появляется ещё и чувство раздражения, потому что я наверняка не могу быть сильнее, чем хозяин другой страны. Не люблю быть слабой.

И всё же раз в несколько десятилетий приходится отрывать своё ухоженное и чувствительное мягкое место от подушек, приводить себя в порядок, снаряжать караван или корабли и отправляться в путь. Не в Мекку, которая, пусть на словах, но моя, так ещё куда-нибудь. Раньше часто ездила в только-только завоёванные, ещё толком неосвоенные земли, дабы помочь с управлением; теперь же нередко езжу из праздности и желания развеяться. Ну, знаете, надоедает видеть один и тот же Истанбул изо дня в день. Нет, на словах всё ради Ливана, но на деле же — разве нужно моё присутствие в Индии или Марокко, в Вене или Мадриде? Просто хочется иногда воспользоваться гостеприимностью соседей и освежить знания о мире.

Да, опрометчиво наивно. Но я устала! Устала видеть всё одно, устала лежать в омерзительно мягкой постели или гулять по городу, в котором давно знаю каждую улочку. Хотелось нового, хотя бы иногда, хоть чуть-чуть. В Диване не находилось возражающих, да и султанам не было дела. Вот и сейчас Ахмед махнул рукой, всё равно беспорядки улажены.

Неужели я не имею права хотя бы на пару месяцев дать себе отдохнуть? Проводить время в компании новых знакомых было занимательно, это приносило разнообразие и краски. Греция не возражал, хоть и недоумевал. Я люблю его и ни на кого не променяю, я люблю свои земли и всегда буду считать их — несмотря на многочисленные недостатки — лучшими в мире, но скука меня убивает, я должна видеть, слышать и чувствовать что-то новое. Моя душа не может без конца носить броню из осторожности, иногда хочется поддаться порывам.

Новое, понимаете?! Как же это прекрасно: отрываться от родного мира в неизвестность. Она пугает, страшит своей глубиной и размером, но ты, словно брошенная в море, всё плывёшь дальше, когда дыхание замирает от восторга. Цветастая и нарядная Агра, душная и полная сказок, солёно-ветреная Касаблка, щедро раскрывающая свои врата кораблям со всех сторон света, хмурая Вена, окруженная подушками туч… Аллах, как же Ты велик! Сколько же удивительных, прекрасных мест Ты сотворил, сколькими же народами населил творение! Всегда радуюсь, когда могу увидеть и запомнить новое. Это как бесконечная хвалебная песня Творцу, идущая прямо из сердца.

Но бывают в мире места, где куда больше влияния Иблиса, а эта поездка была организована отнюдь не забавы ради. Персия — враг, один из самых серьёзных врагов, с которыми мне приходилось встречаться.

Проницательный ум, искусные руки, обширные знания и нескончаемые, словно берущиеся из ниоткуда, сила и молодость. Великих он убеждает, малых запугивает; мудрых дурачит, глупых использует. Он помнит и знает многое, он вошёл в легенды (в сказки, которыми родителями пугают детей или вдохновляют их на подвиги) и он всё ещё не утратил жажды к неизведанному. Немногие осмелятся смотреть на него без страха. Могу ли я теперь, когда после жестокой войны почти не осталось восточной армии и янычарского корпуса, недооценивать Персию? В конце концов, — тут хочется зло скрипнуть зубами и сжать кулаки до боли, но я признаюсь честно, — я еду не выбивать дань и новые владения. Я еду отдавать земли и просить сносные условия мира.

Отдавать земли! Просить мира! Если кто сказал бы мне об этом лет сто назад, то я бы только залилась высокомерным хохотом и ткнула пальцем в раскрывшего рот: смотрите на дурака, пророчит проигрыш Блистательной Порте! Да я же Европу за горло держала, я же достигла Хазарского моря и почти обратила персов в ничто, мои же люди правят в Белом, Красном и Зелёном море, мои же люди несут всюду кровавый пир и новые победы султану! И падали города и крепости, и склонялись новые и новые цари да князья, и текли обильными реками золото и серебро, шёлк и парча из испуганной дани, и не было никого, — ни на западе, ни на востоке, — кто осмелился бы поднять на меня глаза. И брошенные вниз целовали мои башмаки, а ждущие удара лишь молили Всевышнего о спасении… раньше так было.

Но в какой-то момент вкус войны, железный и горький, оказался мне противен, когда усталость веков свалилась на неожиданно хрупкие плечи. Надоело сражаться, стали возникать шальные мысли: а, может, пора остановиться? И Аллах, словно услышав меня, посылал поражение за поражением. И теперь всё чаще приходится думать, как бы удержать, что уже получила, а новые завоевания видятся чем-то несбыточным, почти сказочным. И правители, прежде вручавшие жизнь, заставляющие сражаться, всё чаще приносили разочарование и лишь давали обильный дождь из сомнений для прорастающей слабости.

Но… поздно, наверное, думать об этом. Мне уже давно не кажется, что терять земли — плохо. Разве лишь бесконечные захваты — цель войны? Глупость. Хочется привести собственные дела в порядок, казну наполнить, с бунтовщиками покончить, крестьян накормить. И если придётся отдать для этого парочку пашалыков, пусть даже ненавистному Персии, то так тому и быть. И что я теряю? Бедные, скалистые земли, где всё население — перепуганные земледельцы и дикие кочевники, только и заслуживающие, что ятаганом по шее. Отдам и не пожалею. Заодно увижу, наконец, что за дивности творятся в персидском дворе.

***

Мы с Касимом прибыли в Исфахан под вечер.

Я не желала спешить с приездом: хотелось подождать, пока пыль растущего города осядет, любимое светило опустится, песок перестанет бить со всех сторон в ноздри и уши, а ветер будет ласкать кожу, а не бить и резать её. Но даже вечером в персидской столице можно услышать топот, скрежет, крики и прочий шум стройки, не говоря уже об обыденной жизни города, вроде спора торговцев и вечерних развлечений.

Ни для кого не секрет, что Исфахан получил шахскую корону и титул чуть более пятнадцати лет назад, так что процесс перестройки из маленького городка в центр могучей державы ещё был далёк от завершения. Вот, пока я выхожу к дворцу, мимо идут запряжённые лошади с грузом, новая смена рабочих сразу для нескольких мечетей, а следом двигаются ростовщики. По дороге же мы застали колонну переселенцев откуда-то с Кавказа, а им навстречу — племя кочевников и оравы визирей, двигающихся на Кавказ. Словом, жизнь кипела и бурлила в персидской столице, нередко выливаясь на соседние города и страны.

Почувствовать это в городе легко — площадь Нагше Джахан, ставшая сердцем столицы, строгой коробкой запирала внутри себя всё самое важное в городе: тут и базар, и опиумные лавки (и, как поговаривали, рядом с ними дома продажных женщин), и мастерские ремесленников, и просторные сады с фонтанами, и мечети, и шахский дворец, грозно высящийся семью этажами над жёлтой площадью.

В лучах заходящего Солнца, налившегося золотисто-оранжевым, это огромное здание выглядело особенно красиво: сам в песчаных оттенках, как земля под ним, но словно обёрнутый в кроваво-красный саван заката, дворец персидского шаха выглядел ничуть не хуже султанского. Удивительно, но Аббас не любил бывать в своём главном городе, предпочитая лесные замки на севере. Может, тянулся к родине матери? Не могу знать, зато понимаю, что это к лучшему — у меня нет желания встречаться ни с правителем, ни с посланниками. Пусть каждый занимается тем, чем должен.

Остановившись в десятке шагов от огромных ворот, мы застыли в ожидании. Персия, я уверена, знает, что мы прибыли — и было бы невежливо лишать его возможности впечатлить нас красивым появлением, наверняка подготовленным заранее (о, я же знаю, как он любит бить роскошью по глазам!).

И он оправдывает ожидания: мне приходится прищуриться, чтобы унять боль в глазах, когда перед воротами ненадолго, стоило белым лучам коснуться песчаного и смешаться с розовым, разгорается алый.

Появившаяся фигура мало напоминает человека, куда больше — джинна, почти неуловимого призрака в багровых облаках силы и колдовства, окруженного жгучим огнём иного мира. Он нависает над людьми жуткой крылатой тенью, непроницаемо-чёрной от злости в несуществующем сердце. На неразличимом лице вспыхивают две овальные точки, как у древнего змия, а на голове я с благоволением и страхом замечаю колючую корону из бронзы (и не зря же Ирак, путаясь, шепчет: «Шах ифритов, каким и был!..»).

Липкая и душная тьма сгущается, зажимая нас ближе к хозяину. Фигура, теперь ставшая огромной и величественной, протягивает к нам правую руку, подзывая ближе когтистыми пальцами. Мир стонет и шипит от идущего по земле зла, когда в раскрывшейся пасти мелькают львиные клыки и раздвоенный язык. Громоподобный голос, идущий из неземных глубин, отзывается у меня дрожью — ноги не держат, хочется упасть и спрятаться…

— Что это с вами, драгоценные гости? Не стойте, голову напечёт.

Мираж рассеивается, как будто ничего не было. Хлопнув глазами, я обнаруживаю рядом только смущенного Касима и недоумевающего Персию. Последний удивлённо вскидывает брови и разводит руками, призывая нас пройти во дворец. Я силюсь разглядеть хоть намёк на своё видение, но вижу всего-навсего Куруша — ухоженного и чисто выбритого, помолодевшего, в расшитом золотыми нитями зелёном халате, с белоснежным тюрбаном на голове и блестящей серьгой в левом ухе. Его холёные руки ничем не напоминают звериные лапы, а хитро сверкающие светло-карие глаза — горящие змеиные очи. И фигура вполне обычная, гибкая и сильная, и лицо — ладно, я признаю — вполне миловидное, несмотря на резкие черты. Перегрелась?

За этими наблюдениями я не сразу замечаю, что стою напротив него и беззастенчиво рассматриваю во всех подробностях. Слабый кашель возвращает меня и, скрыв покрасневшие щёки, я направляюсь внутрь, стараясь не обращать внимание на смешки за спиной.

Забываюсь быстро, увлёкшись шахским дворцом. Как я уже когда-то говорила, за свой век мне приходилось видеть много роскоши и богатства, самых разных правителей в самых разных странах. Что-то — лично, во время очередной поездки или, чаще, после захвата новой провинции; что-то могла видеть только на картинах с далёких стран, весьма, впрочем, подробных и красочных, так что даже не верится, что в жизни так бывает. И чего стесняться? Сама я, как и султаны, любила окружать себя неприличным количеством золота и серебра, жемчугов и переливающихся камней, сапфиров и рубинов. Любила строить прекрасные здания, от обычных дворцов до продуманных школ и священных мечетей.

Вот, прямо сейчас, по приказу Ахмеда в Истанбуле трудятся над самой большой мечетью, которую только помнит ислам, переливающейся голубым, вместе с окружающим её морем. Это ведь так прекрасно! Потому можно веками любоваться на эту красоту, застывшую в камнях и мраморе.

И хоть куда привычнее мне было искусство греческое, из источников которого мои люди щедро брали всё возможное, но разве можно быть слепой к иному? Велик был в этом Индия, совсем недавно, почти вместе со мной, затеявший в который раз большую стройку. И вот Персия, занимаясь обустройством новой столицы, снова напомнил, что он отнюдь не лишён чувства прекрасного.

И стоит признать его хитрость: дверь, ведущая во дворец, была специально привезена из Ирака, прямо из гробницы имама Али (мир ему), которого шииты почитают едва ли не больше, чем Пророка (храни его Аллах и приветствуй). Теперь любой желающий попасть в обитель шаха, любой правоверный, будь он эмиром или падишахом, обязан сойти с коня и смиренно поклониться.

Но не это самое главное! Куда больше меня завораживают искусные колонны, и потолки с индийским деревом, вырезанным причудливыми узорами — не напоминающими, однако, арабскую вязь, создающими собственный, уникальный вид. И как я могла бы обойти стороной множество рисунков: выведенную щедрыми на цвет красками природу бескрайних лесов и зелёных полей, напоминающих о небесном Дженнете, и, вопреки запретам веры, фантастических и реальных животных, и разукрашенных заботливой рукой мастера пышнобровых черноглазых красавиц в нарядах и украшениях, и, совсем иногда, даже прежних шахов, грозно сверливших меня взглядами из прежних лет. Воистину, ислам запрещает рисовать людей, но, глядя на чудесные росписи, которыми окружил себя Персия, я понимаю, какое же это упущение, да простит Всевышний моё роптание. И даже каменные лестницы, на которых мы поднимались, были разукрашены в синий, золотой и белый, в сплетении напоминавших искусный ковёр.

И что меня приятно удивило — здесь было много, поразительно много света. Ещё снаружи можно было заметить, что во дворце множество окон, делавших его похожим на дырявую каменную коробку. Но внутри эта жертва полностью оправдывалась: даже вечером почти не нужно было зажигать факелы и свечи, всюду царил настоящий свет. Персия, как я уже заметила, очень любит Солнце и получает невыразимое удовольствие, нежась в его тёплых (а порой до невыносимого горячих) лучах. Неудивительно, что в его доме столько света.

Но вот мы выходим на третий этаж. Здесь неожиданно, но приятно открывается маленький сад посреди жаркого города — с десятком (я насчитала двенадцать или восемнадцать) белёсых колонн, привезёнными из разных стран, цветами, дающими удивительный запах и большим прудом из белого мрамора. А ещё накрытым столом. Персия, скинув с мокрой от пота головы тюрбан, нетерпеливо приказывает слугам нести больше, но у меня возникает вопрос:

— А стоит отвлекаться на еду? И без твоей баранины жарко.

Куруш ненадолго уставился на меня, но согласно кивнул.

— Я прикажу убрать всё и принести фрукты. Ради драгоценной гостьи.

Такая уступчивость удивляет, но я не успела исчерпать запас наглости. А ещё во рту сухо, как в арабской пустыне.

— И вина.

Персия хохотнул в ответ, и я первый раз за долгое время увидела в его глазах теплоту и миролюбие. Широким жестом и весёлым голосом он отдал приказ:

— И вина!

***

Бегающие слуги с выражением неподдельного ужаса на лицах никогда не переставали веселить. Хорошо знаю дурной характер Куруша — не так уж сложно догадаться, что за любую провинность он обещал отрубить им голову. Или что похуже, благо у него богатая, почти безграничная фантазия.

Но судьба кого бы то ни было, кроме моего живота, сейчас меня решительно не волнует. Усталость после долгой и, что важно, пыльной и каменистой дороги растекалась по телу горячим воском, сковывая в липких объятиях мышцы. Шла не сама, но, знаете ли, терпеть бесконечный топот и ржание коней да мычание верблюдов тоже не так просто, тем более когда сидишь в жарком султанском шатре. Пыталась теперь растянуть руки и ноги, бесцельно бродя из угла в угол, но куда больше порадовала возможность улечься на мягкие шелковые подушки… только чтобы вспомнить про сидящих рядом со мной и вскочить, придав себе серьёзный и внушительный вид, тщетно делая спину прямой и гордой.

Но разве получилось бы? Я же знаю, что после стольких лет восстаний, проигрышных войн и ленивой жизни во дворце от моей внушительности осталось не так много: больная, с трудом распрямляющаяся спина, усталое, неестественно бледное лицо, на котором — к моему ужасу — мелькали первые, маленькие морщинки, и причёска слишком неловкая, слишком растрёпанная, легко превращающаяся в обычный ворох волос. И руки уже давно не такие ухоженные, а скорее огрубевшие от недостатка внимания, с обгрызанными и сломанными в припадках ногтями.

Словно молодая невеста из богатой семьи, я последние несколько лет пыталась вернуть полную красоту, но каждая победа — исчезнувшие синяки под глазами, заблестевшие глаза, соблазнительно-красные губы, плоский живот и круглые бедра, переходящие в твёрдый орешек, — давалась тяжкими усилиями. Сдаваться я не собираюсь, не подумайте! И в этот раз сделала всё возможное, чтобы привести себя в порядок: использовала все крема и косметику, заставила Албанию мучиться над моей непослушной головой, долгими дневными прогулками вернулся часть прекрасного загара и, конечно, надела одно из лучший платьев с украшениями почивших султанских жен.

Я, шайтан всех раздери, луноликая царица половины мира, самая прекрасная под властью Аллаха — и собираюсь оставаться таковой. Буду таковой, пока останутся силы дышать.

Наконец, приготовления были закончены. Когда Солнце уже попрощалось с нами, нырнув в горизонт, передо мной предстал длинный стол, украшенный, стоит признать, идеально: всюду толкались тарелки с яблоками и айвой, инжиром и виноградом, гранатом и грушей, рядом виднелась гора свежих сладостей от шахского повара. И я знаю, что мужчины — сопровождавший меня Касим и любезно согласившийся сменить блюда Куруш — наверняка жаждали свежего мяса, щедро предложенного слугами, но, не скрываясь, могу сказать, что плевать хотела на их желания. А на самом краюшке стола серебрился кувшин вина… Ахмед строго следил за мной, ему вторил Греция, но здесь я могу позволить себя один-другой кубок. Совсем чуть-чуть, правда.

Успев разлить вино, Персия улыбнулся и поднял кубок. Плескавшееся в его глазах торжество, отсвечивающее золотым от посуды, сложно было не заметить. Он знал, что теперь, вот прямо сейчас — его победа; он может диктовать любые условия и получит то, что захочет. Мысль об этом заставляет меня помрачнеть, но я силой выдавливаю улыбку и поднимаю свой кубок, приготовившись отвечать.

— Я знаю, что причину твоего появления в моём доме сложно назвать радостной, — извилисто начинает Куруш. — Но, видит Аллах, я счастлив! Так долго ждал возможности поговорить с тобой, прекрасная лунная ханум, — тут моя улыбка стала жестче. — Поговорить без звона сабель и грохота пушек. Знаю-знаю, ты скажешь, что для тебя нет ничего приятного, ты потерпела такое сокрушительное, ни с чем не сравнимое поражение… но умоляю! — он взмахнул рукой в сторону, едва не расплескав вино. — Давай условиями договора займутся мастера, которым за это, кстати, платят. А мы вдвоём насладимся тёплым вечером.

Касим в уголке, без того сидевший вдалеке от нас, совсем вжался в него, сделавшись неприметной тенью.

Довольно заметив это, Персия хлопнул в ладоши. Слуги тут же зажгли факелы. Слабые лучи Луны, серебрящиеся на пруду и зелени вокруг, вместе с искорками пламени во тьме заставили меня блаженно закрыть глаза и вдохнуть полной грудью свежий вечерний воздух. И я легко соглашаюсь с тем, что Персия тысячу раз прав: думать о грязи и лжи совсем не хочется. Хочется скушать кусочек айвы — что я делаю быстро, хочется пригубить сладко-кислого вина — что я делаю после пары мгновений раздумий, а потом расправить плечи, улыбнуться уже искренне. Без лишней сладости и соблазнов (кого мне тут соблазнять?), но благодарно. Никогда бы не подумала, что враг даст мне спокойно выдохнуть.

Когда зазвучали, пронеслись дыханием ветра звуки дудука, я разомлела окончательно. Старая мелодия подхватила меня, придав воспоминаниям: детство в лабиринтах пыльной Коньи, счастливо отбитые локти и колени в весёлых играх, большие руки отца, укачивающего меня под музыку и непонятным, но красивым — завораживающим до сжатой в комочек души — напевом рассказывающего сказки.

Вот снежные пики Джиннистана, выжженные степи Турана и бескрайнее синее небо над головой. Парящий Симург, храбрый Рустам, безрассудный Исфандиар, хитрая ведьма и злобный Иблис, змеем ползущий следом и скорпионом жалящий, но неизменно проигрывающий. И все обветшавшие предания — сочинённые известно кем: автор-то рядом со мной сидит!— снова обрели живость, словно кто-то щедрой рукой обновил поблёкшую картину. И снова зазвенели мечи, зазвучали крики воинов, и залилась кровь, так что хватило бы заполнить всю Амударью… и вспомнились, как живые, теплый отцовский взгляд и грубый, но нежный голос, и мозолистые ладони, гладящие меня по волосам…

Нескоро я поняла, что глаза щиплет не от вечернего ветра, а скопившихся слёз. Смахнув влагу и шмыгнув носом, я улыбнулась куда добрее, чем позволяла себя раньше. Грусть нахлынула на меня, как будто из кувшина холодной водой окатили, но не позволю унынию завладеть мной. Может, прошедшего времени не вернуть больше; и никогда я не смогу увидеться с отцом, давшим мне столько: язык, культуру и, самое важное, умение выживать, но это не так печально, как могло бы показаться.

Кем бы я была, если бы не верила, что смерть — далеко не конец? Тело умирает, но душа — никогда. И, когда время приходит, слышит праведник сладкие голоса чернооких гурий, чувствует терпкий вкус эдемского мёда, видит свет мириады ангельских крыльев; и мучается грешник, и лицо его горит в адском пламени, и губы его преют от отравленного заккума, и сердце его разрывается на части от страданий. Ждёт каждый своего часа: так измеряется терпение верных, так даётся шанс для гяуров искупить свою вину, покуда не наступит День Стояния, когда завершится история мира. И я верю, всей душой, сердцем и умом, что мой драгоценный отец заслуживает если не вечного блаженства подле Аллаха, то хотя бы шанса на искупление в пустынном Аль-Араафе, где нет страданий, но есть время и ключ от врат Дженнета. Я хочу, чтобы было так, я знаю, что так и должно быть. Когда придёт время, то мы обязательно увидимся, папа.

Хоть я скучаю по нему, но его время безвозвратно ушло. Истёрлось золото детства, закончилось чудесное время, когда не надо было думать о плохом, когда весь мир заканчивался пределами, за которые не разрешал выходить строгий родитель. Теперь приходится самой ограничивать и управлять, самой решать проблемы. Но разве это повод для большего, чем светлая, добрая грусть? Одиночество мне не грозит, и я чувствую это каждый раз, когда уже другой человек бережно укрывает меня вечером и прощается поцелуем шершавых губ утром, не уставая нашёптывать бесконечное признание в любви.

Я счастлива, папа. Надеюсь, ты знаешь это. Надеюсь, ты счастлив от этого.

Река-память унесла далеко, прежде чем вспомнилось, что надо бы ответить. Вздрогнув и извиняющемся жесте пожав плечами, я подняла кубок.

— Раз уж у нас сегодня вечер без вражды, — я задумчиво повела пальцем по граням посуды. — То я могу лишь поздравить тебя, Куруш. Ты воздвиг славную столицу. Выпьем за хозяина этих земель! — и тут же припала к вину, забыв обо всём.

Алкоголь, верно, делает меня лучше. Терпимее к тем, кого я обычно ненавижу. Или, может, помогает по-новому взглянуть на каждого, а не просто брызгать ядом? Вино горячими ручейками бежит по телу, принося голове облегчение, телу ленивую мягкость, а разуму рассеянную доброту.

— А если не тайна, — я невинно хлопнула ресницами, заставив Персию подавиться. — Как ты сделал это?

— Что именно?

— Изменения, — я всплеснула руками. — Честно, Куруш, очень немногие из нас могут так быстро… ответить на зов времени. Новенькие мушкеты, никаких племенных ополчений — да я тебя не узнаю! А где же «сражайся со мной на саблях, как подобает!»? Где же кызылбаши, где же их острые мечи и пёстрые опоясанные тюрбаны, где воинственные песни кочевников? Где же тот дух свободы?!

Говорила я горячо и почти искренне, но, не выдержав в конце, рассмеялась. Как же меня веселила его прежняя старомодность, словами не передать! Помню же, как другие хвалились, — «порох, мол, оружие трусов» — а потом плакались, что не успели армию обновить.

Но за пьяным весельем притихло трезвое любопытство. Мало кому, почти никому, насколько я могу помнить, не удавалось так быстро измениться в лучшую, опасную сторону. Могу вспомнить разве что Индию, но ведь он справился далеко не сам: почти век назад, когда мы ещё только познакомились, порох и ружья стали первым, о чём он решил узнать. Я, пожав плечами, согласилась прислать мастеров, почему бы не помочь правоверному владыке Хиндустана? Он тогда горячо меня поблагодарил, а потом часто присылал ответные подарки и звал к себе в гости, где, конечно, устраивал праздник в мою честь — так и подружились. Но вот Персия же не мог сам взять и измениться! В этом мире слишком мало чудес.

На какое-то время мой враг-собеседник призадумался. Я наслышана о его плохо контролируемой, разрушительной страсти к хвастовству и болтовне. Даже несмотря на весь свой возраст и опыт, несмотря на всю хитрость и проницательность, Персия так и не смог расстаться с грандиозным самомнением, которое постоянно нашептывало ему, как же важно бросать алмазную пыль в глаза. Он не мог побороть желание поделиться своим успехом (который, без сомнений, можно считать впечатляющим), от грызущего его изнутри чувства, что, если он не расскажет мне историю о «великом, неподражаемом, солнцеликом себе и его славных подвигах», то не сделает нечто очень важное в жизни. Следы этой борьбы было легко увидеть в его сузившихся глазах, поблёскивающих бело-жёлтым светом.

Наконец, гордыня в нём победила осторожность, когда он набрал в грудь воздуха и приготовился говорить. Я позволила себе капельку хитрого торжества в застывшей улыбке и полуприкрытом взгляде.

— Само собой, первую роль сыграли мои исключительные таланты и гибкость мысли, — Куруш задумчиво крутанул кубок и подпёр подбородок кулаком, уставившись сквозь меня. — Но, если быть совсем честным, — здесь всё ещё можно, да! — то не обошлось без небольшой, совсем ма-а-аленькой помощи от заморских друзей. Один из них, кстати просил передать пламенный привет.

Стоило немому вопросу застыть на моих губах, как Персия, почувствовав свободу, пустился в пляс языка. И с каким же интересом я узнала, что, оказывается, в Залив заплывал один «славный бровастый гяур, кажется, Англия», любезно научившийся шахскую гвардию обращаться с артиллерией. А за ним явился «другой, ну, знаешь, высокий, смолит без конца, Голландия, если не путаю», от чистого сердца одолживший свой флот, чтобы выдворить из восточных морей вездесущую Португалию. Ах, хитрые европейцы! Сами-то и мне союз против Испании без конца предлагали, а вот теперь так. Но я не злюсь ни капельки — они же меня за союз с Францией не попрекают.

Мы говорили — ладно, он говорил, отвлекаясь лишь чтобы промочить горло, давая мне возможность разве что на несколько уточняющих вопросов или короткие замечания — около пары часов; и всё это время я, внимательно слушая его, не переставала удивляться самой себе. Раньше он казался мне раздражающим и невыносимым… нет, пожалуй, он просто казался мне мерзким — хитрый и склизкий, как забравшаяся под камень змея, готовая укусить в любой момент — и ради убийства которой, как известно каждому правоверному, не грех даже молитву прервать!

Но в этот вечер я словно получила другого Персию: остроумного (но без лишних колкостей и яда, что раньше заставляло меня кипеть от гнева), учтивого и по-хозяйски заботливого (увлечённый разговором, он ни разу не пропустил пустоту в моём кубке и услужливо двигал поближе сладости), притягательного — с приятным голосом, напоминающим тёплый шелест костра и одновременного оседающим в ушах тягучим мёдом; с неуловимой манерой говорить, разводить руками, так что хотелось следить за каждым движением, улыбкой скромной и властной, так что немыслимо не подарить свою в ответ (и — о, Аллах! — когда я смотрела, как шевелятся его розоватые, слегка искусанные губы, то с почему-то задалась вопросом: а какой у них вкус?.. Шайтан!).

Но больше всего меня цепляли его глаза — большие, выразительные, блестящие оттенками от желтого до золотого, в слабом свете факелов и Луны они сверкали, как две звёздочки. Я смотрела на них, как заколдованная, не в силах повернуть головой, пока он не отводил взгляд. Тогда меня будто выбрасывали на улицу — было холодно и отчего-то темно, но мы снова пересекались, и по телу вновь бежала приятная, горячая дрожь, как бывает, если жарким днём попадаешь прямо под лучи светила.

Мы — ладно, наверняка это касается одной меня — давно перестали замечать, сколько вина пьём. Дорвавшись после стольких месяцев сухости, я припадала к кубку, как путешественник к оазису в пустыне. Вино было скорее кислым, вяжущим язык (и, кажется, я узнала какой-то кавказский сорт), но даже такое было в радость.

После первых трёх глотков я почувствовала лёгкость носящегося по небу облачка, стала смешливой и раскованной, но меня это ничуть не портило! Я же видела, как — искренне, но едва заметно — восторгается Куруш, глядя и слушая меня, когда прерывается сам, как останавливается его дыхание и он ловит все мои слова и движения (и едва ли я что-то люблю больше, чем быть в центре внимания, чувствуя чужое восхищение). И я тоже была беспечно-радостна… и старательно не замечала, как он обгладывает меня взглядом, стоило мне неловким движением оголить плечо или, положив под себя ноги, мелькнуть изящными лодыжками. После шестого кубка предчувствие испарилось.

Мы говорили и смеялись, и я чувствовала себя счастливой — свободной от забот государства, от бесконечных интриг и задних мыслей, и Персия вдруг показался идеальным другом, с которым не хотелось расставаться даже ночью (что бы это не значило). И лишь когда Луна сияла на небе в полную силу, факелы начали понемногу гаснуть, а чуткие к хозяйским приказам слуги стали засыпать, Куруш со всей любезностью (и, немного, пьяной неловкостью) предложил мне комнату для ночлега. И, невероятно, сам же проводил за ручку на несколько этажей выше, пока я икала, не в силах вспомнить, сколько же у меня ног и как ими двигать.

Дверь за ним захлопнулась, а меня пронзила глупая, но такая серьёзная обида, что он не захотел прилечь со мной.

Не садись, птаха, рядом с царем.
И на крыше у нас не селись.

Мокро будет тебе под дождем.
Снег идет, зима уже тут:
Угодишь в рисованный пруд…

***

Наутро мне казалось, что всю прошлую ночь меня без остановки били по голове. Не буду врать, что я не привыкла к боли после шумных вечеров. Едва ли для меня в новинку трясущимися руками искать опору, протирать слипшиеся глаза и, терпя раздирающую когтями горло боль, просить немного воды, а ещё, если можно, какую-нибудь настойку от головы. Нет, всё это прекрасно известно!

Но сегодня боль оказалась другой, понимаете? Как будто мою несчастную голову не просто били, а раскололи надвое и засунули туда горячие угли поглубже. Лоб, глаза, уши, горло — всё горело изнутри, и, сколько бы я не пила воды, омерзительное чувство не проходило. Остальное тело, к счастью слушалось сносно, так что мне не составило труда привести себя в порядок, спуститься вниз, найти Касима и болезненным голосом сказать, что нам пора. Увы! Никакая беззаботность не длится вечно. Свою цель — навестить Персию, посмотреть что и как у него — я исполнила, договор наверняка заключен, а дома меня ждут султан, Греция и жизнь без вина.

Ирак, проспавший эту ночь у выхода (и не надо жалеть; бедуину не привыкать, а пачкать ради него постель было бы глупо, тут уж Персия прав), моргнул единственным глазом и мигом вскочил. Прохрипел, что Куруш ушел засветло и сказал ему уходить, как только я встану. Отлично. Сейчас я, слегка поблекшая после вчерашнего, отнюдь не горю желанием прощаться лично, лучше потом пришлю письмо и подарок.

Мы уже были готовы уйти, как вдруг, у самых ворот Али, из углов вынырнуло несколько воинов. Это были не кызылбаши: не было у них ни красных повязок, ни редких сабель, ни причудливой причёски с усами, которые так любили кочевники. Но их лица, сабли с клеймом-гурдой и язык, на котором они бросались фразами между собой, — непонятный, похожий на бегущий в горах ручеёк — всё это выдавало в них кавказцев. Гулямы из грузинских и черкесских мальчишек, которых к шахскому двору так щедро свозит Аббас, заместо бунтующих тюрок.

— Куруш-ага запретил Вам покидать дворец, — на ломанном фарси начал один из них. — Посланник султана в Персии задержан, и Вы тоже.

Ярость вспыхнула во мне мгновенно. Я выхватила кинжал на поясе Касима, не обратив внимания на его возмущение, и приставила к горлу сказавшего, царапая кожу до красноты. Гулям глазом не моргнул.

— Маленький глупый раб, — прошипела я, сузив глаза и широко раздув ноздри, почувствовав запах страха в воздухе. — Ты знаешь, кто я?

— Высочайшая Порта. Нас предупредили, — кивнул он.

— И ты понимаешь, что с тобой будет?! — кинжал прорезал кожу, оставив тонкую полоску крови.

— У нас приказ.

— Когда я выберусь отсюда, — а я выберусь — то ты не умрёшь, поверь! Ты отправишься к янычарам. Знаешь, что там делают с врагами Порты, маленький глупый раб?!

— У нас приказ.

Попытка удара. Гулям легко, до оскорбительного легко отнимает у меня кинжал, возвращает его Ираку и лениво отбрасывает меня на пол. Стыд волнами захлёстывает меня, но я, собрав последние силы, удерживаю все свои желания — забыть о боли в горле и закричать по-звериному, подпрыгнуть и прямо сейчас разбить лица самодовольным мерзавцам; плевать, что «у-них-приказ», никто не смеет удерживать меня, никто не смеет вставать у меня на пути! — невероятной, почти невозможной силой воли. Встаю медленно и властно, делаю глубокий вздох-выдох и, прикрыв ненадолго глаза, снова смотрю на гулямов. Мой взгляд и исходящая ярость заставляют их испуганно прижаться друг к другу, но с пути они не уходят.

— А он, — пальцем в сторону Ирака. — Может идти.

Касим растерянно переводит взгляд на меня, но я не собираюсь удерживать его рядом. Не хочется оставаться одной? Конечно. Но кто-то должен сказать, что со мной. Я, получив неловкие, но пылкие заверения, что он отправится к султану и будет помогать вызволить меня, отпускаю араба. Сгорбившаяся тень исчезает за высокими воротами.

— А что я должна делать? — сквозь зубы спрашиваю у, как показалось, главного.

Гулям неопределённо махнул рукой.

— Поднимайтесь в свою комнату. Куруш-ага запретил выпускать Вас по крайне мере до тех пор, пока не вернётся с севера.

Покачав головой, я развернулась и за пару минут вернулась в «свою», в предоставленную мне, комнату.

Захлопнув дверь, медленно сползла на пол и, скинув чадру, вцепилась руками в спутавшиеся волосы.

Дура.

С силой хлопнула себя по лбу и уткнулась в колени, ненароком укусив коленку.

Дура. Дура. ДУРА.

Помните, я говорила, что происходит с воплощениями, которых отделяют от родной земли?

Они умирают.

Далеко не сразу, это ничуть не похоже на быструю смерть в бою. Они умирают медленно, мучительно, словно обычные люди, оставшиеся без еды и воды — они слабеют и высыхают, изо дня в день понимая, что жизнь утекает из них, как вода из дырявого кувшина, но они ни-че-го не могут с этим поделать. Они умирают, шаг за шагом теряя связь со страной, с людьми, с правителями, а вместе с этим — с собственным рассудком, не умея жить без тысяч и миллионов голосов в голове, без гула родной земли в теле, ритма столицы в сердце, без родных ветров и Солнца, ласкающего владения каждый день. Потому что на чужих землях — ветры бьют и режут, как кинжалы, Солнце жалит, как небесный скорпион. Чужая прохлада оборачивается лютым морозом, чужая теплота — адским жаром, шум чужой жизни — бесконечными страданиями для погибающего разума, а красоты чужих земель без конца разрывают душу на части.

Один раз мне пришлось ощутить на себе эту пытку. Один раз, когда Азраил собирал щедрую жатву, казалось, что Порта вот-вот рухнет под тяжестью крепостей из черепов, а хромой эмир праздновал триумф на развалинах моих городов, смотря, как меня с султаном возят в железной клетке. Страх схватил меня за горло, сжимая до синяков; неужто Персия задумал нечто подобное?! Неужто он решил, что одного унижения — проигранной войны и уступок от доселе непобедимой Порты — недостаточно? Но тогда непонятно, почему он не принялся насиловать меня, опьяневшую, ещё вчера? Разве не хотел поскорее нажраться силой?..

Не имеет значения. Всё равно, ты — дура.

И сложно не согласиться с внутренним голосом. Ну почему, почему я забыла с кем имею дело, а? До сих пор не могу понять, что на меня вчера нашло.

Видит Аллах, я будто зачарованная вчера сидела, вмиг поглупевшая и обронившая по дороге защищающий прежде страх. Потому что иначе я не могу объяснить, как же могла забыть, что этот обаятельный и шутливый Персия — всё тот же жадный до моей крови враг; тот же самый, который ещё десять лет назад, хохоча, платил за головы моих людей, а потом сам собирал «трофеи» десятками; что это тот же самый Персия, ни разу не остановившийся, несмотря на неподъёмную цену побед, не пожалевший спалить собственные города, весь север кровной земли, лишь бы я не получила ни зёрнышка из его запасов; что это тот же самый Персия, без колебаний отправлявший под саблю и своих людей, и целые племена из кочевой армии, и бесчисленную семью Сефи, и других воплощений. Что ему обмануть меня! Что ему убить меня!.. Хотя я не верю, что он настолько обеднел воображением, чтобы ограничиться медленной смертью.

Ладно, Асли, прекрати нытьё. Соберись.

Я подняла голову и вытерла проступившие слёзы. Нет, времени на самобичевания нет. Да, я ошиблась. Но это не повод сидеть и плакать. Кто сказал, что я не смогу сбежать? Меня охраняют гулямы, но они — всего лишь люди, а я всё ещё воплощение великой Империи, с огромным опытом и силой, которой нет ни у одного человека (и у очень немногих мне подобных). Не знаю, насколько меня хватит; судя по опыту на балканцах — пару лет продержаться можно, но мне хватит и пары дней, за которые можно сбежать из города и догнать караван Касима.

Сырость, холод тебя ждут,
А внизу — рисованный пруд…

***

Пришлось дождаться ночи.

Когда Луна вошла в полную власть, мой план уже был готов к исполнению. Ни разу не выходя из комнаты, но всегда подавая сломленный голос покорной жертвы, я почти усыпила бдительность глупых гулямов. Наивные люди! С крошечной высоты своих коротких жизней они и представить не могут, что воплощение нельзя сломить духом, просто заперев в комнате на один день. Их надменный смех и едкие замечания не оставляли сомнений: они не слишком высокого мнения обо мне. В их глазах я мало отличаюсь от какой-нибудь капризной дочери султана, которая ничего не видела за пределами пышных дворцов, которую надо «воспитывать». И пусть — мне так ещё легче.

У гулямов как раз была смена в дежурстве, удачно вылившаяся в братание и небольшую попойку (что не так удивительно, вспоминая, какой они крови). Скинув лишнюю одежду, измазав лицо пылью и с сожалением распутав причёску, я легко выскочила в окно.

Обленившаяся за годы безделья ловкость была далека от кошачьей, но у меня — великое счастье — получилось призвать на помощь все свои старые навыки, кропотливо собранные за столетия бесхитростного выживания в Анатолии и военных походах на Балканы. Всего-то и нужно: приземлиться без лишнего шума, а у меня получилось даже не пораниться, лишь немного царапнуть бок. Оглянувшись и, прислушавшись, я осталась довольна — гулямы ни на миг не прекращали горланить свои горские песенки, пока я скользила по скрипевшей от тяжести крыше. Ещё совсем немного и я окажусь на улице города, а там нужно лишь бежать не оглядываясь.

Но никакого «там» не было. Свобода мелькнула на горизонте, тут же скрывшись за облаками поразительного невезения.

Сразу услышав тяжелый хлопок за спиной и обернувшись, я смогла лишь растерянно открыть рот. Не страх, но ужас не давал мне сдвинуться с места.

Огромные тёмно-серые крылья, подобные грозовым тучам, закрывали собой половину неба и ужасающе-прекрасно серебрились, вдоволь искупавшись в лунных лучах; острые когти свистели на ветру, словно выскочившие из ножен кинжалы; глаза походили на светящиеся серым пламенем шары, а полукруглый рот молчаливой твари напоминал новенький мясницкий крюк. Мощные гибкие лапы легко бы переломили хребет быку или буйволу, но меня лишь ловко, будто руки факира, схватили, так что не выбраться. Огромные когти-ножи превратились в клетку, но чувства не давали дышать куда больше. Я не смогла выдохнуть, даже когда гигантский ястреб унёс меня, сделавшись летающей тенью и проскочив в маленькое окошечко моей (не его!) клетки.

Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я снова смогла шевелиться. Сначала очень осторожно, одними губами, шепча слова молитвы. Осмелев, открыла глаза, найдя себя на кровати в той самой комнате, а потом, вновь научившись дышать, приподнялась на локтях. Чудовища нигде не было видно. Холодные капли пота щедро капали с меня, сердце не прекращало танцев в груди, но я смогла подняться, присев на болящее мягкое место.

Слабый свет одинокого факела не спрятал от меня фигуры, скрывшейся в углу. Нечто, похожее на пересечение угловатых теней, ждало моего пробуждения. Теряясь от страха, я подала голос.

— Не бойся меня, луноликая, — сказало нечто с беззлобной усмешкой в голосе.

Оно выступило из темноты — и окутывающее меня покрывало страха тут же пало.

Не было ни чудища, ни шайтана. Лишь суровый мужчина в чёрной, не по погоде тёплой одежде. Не нужно было долго присматриваться, чтобы узнать в нём чужеземца — типичная бурка (накинутая так, будто он что-то скрывал под её толстотой) и итальянское клеймо на сабле выдавали его с головой. И в целом, внешне он мало походил на перса или кызылбаша: у тех почти не бывает такой белой и чистой кожи, уж конечно нет больших глаз цвета предгрозового неба и не отпускают они роскошные пепельно-чёрные волосы до лопаток, подвязывая шевелюру шелковой нитью. Мужчина был высок и от природы недурно сложен, но в нём проглядывалась болезненная худоба — ломкая талия (чуть ли не тоньше моей!), окостеневшие руки и едва ли не прорезающие лицо скулы не дадут соврать. Но форму поправить можно, а красотой незнакомец обделён не был. Ну, «незнакомец» сказано довольно громко, да.

— Гюрджистан, — широкая полуулыбка-полуоскал прорезала моё лицо. — Больше двадцати лет не виделись, правда?

Ни один мужчина, увидевший меня сейчас — пусть даже пыльную, но в опасно-короткой одежде, открывавшей до колен стройные ноги, вырез-путь к упругой груди, круглые коленки и плечи — не смог бы остаться равнодушным. Да и кто вообще оставался, даже видя меня лишь в закрытом платье? Я помню на себе сотни взглядов — и ненавистный от Персии, и осторожный от Ирака, и любопытствующий от Испании, и блестящий забитой похотью от Египта, и смущённо-извиняющийся от Индии, и обманчиво-холодный от Австрии, и ревнивый от Греции и султанов, и ещё много-много других, но ни один не сумел (и не хотел) перестать смотреть — осторожно или открыто, с вызовом или мольбой, но всегда с очевидным желанием если не обладать, то хотя бы прикоснуться к манящему телу. Никто не мог! Никто, кроме… кроме него.

Я капризно-обидчиво надула губы, когда Грузия поморщился и кинул мне лежащий рядом с окном красный плащ.

Может, всё дело в том, что Эль-Худи — так, полушутя, называли его меж собой правоверные — помнил меня беззащитным ребёнком, когда сам уже был статным мужчиной?

Наверное, это многих удивит. Все привыкли думать, что Грузия — всего лишь подчинённое царство, спорная область между султаном и шахом, но некогда он был велик; правоверные боялись его скорого гнева и смертоносного меча, христиане Востока и Запада уважали его пылкую веру и готовность сражаться с «сарацинами» насмерть. Старый союзник-соперник Рума, никогда не бывший настоящим врагом, но зато ставший таковым для моего отца. О, он — тот, кто отнял у турок Армению и Ширван, Дагестан и Азербайджан, тот, от кого Великий Сельджук был вынужден убегать, раненый и опозоренный.

Но время беспощадно. Теперь нет больше могучего царства, затоптали его монголы и Тимурленг, туркоманы и персы; и гюрджи теперь для меня — просто старый враг, растерявший всю свою силу. Удивительно, что он не рассыпался в прах пару столетий назад, вслед за Румом.

Удивительно, но реально. И каждый раз, стоило бы мне ступить на Кавказ, приходилось иметь дело с этим древним, вечно ворчливым и склочным стариком в теле молодого мужчины. Не такого и молодого, впрочем. Сложно не заметить, что он исхудал и истощал, что седина всё чаще блестит в его волосах, лицо пробороздили морщины, а глазах всё меньше живого блеска и всё больше жажды смерти-покоя. Я знаю, что с Румом было тоже самое. И я чувствую, что Грузия с последней нашей встрече поправился внешне, но внутри ослабел едва ли не до человечности. Осталось немного времени, и он развоплотится.

Но не надо упрекать меня в злорадстве, прошу! Я вовсе не хочу его смерти. Он, если честно, волнует меня меньше прочих, но я была бы не против увидеть его в числе подчинённых. Такое соседство уж всяко лучше Персии, правда?

А то, что он унизил отца… когда-то я, конечно, злилась. Сильно хотелось отомстить, разбить, заставить его задыхаться от стыда и гнить заживо от ран, сделать с ним в десять раз хуже. Я ведь помню, каким раздосадованным и ослабевшим возвращался с тех битв отец. Помню его ужасные раны, потухший взгляд и надломленный голос. Да, он оправился, но воспоминания-то никуда не делись… но справедливость — моя справедливость — была восстановлена. Когда я увидела Грузию снова, лет двести назад, он был далеко не так заносчив и высокомерно-снисходителен, а временами, сквозь зубы, просил о помощи против Куруша. Тогда-то мне и стало понятно, что Аллах отлично справится со всем и без людских вмешательств. Злость отпустила, пусть и осталось мрачное торжество.

Прежний ужас быстро испарился, а я снова почувствовала горечь яда на языке.

— Прислуживаешь Персии, — с издёвкой бросила я. Он вздрогнул, как от меткой стрелы. — А как же принципы, Гюрджистан? Как же твоя хвалёная честь, как же твоя «несокрушимая» вера, куда они подевались? Исчезли, как дым. А ты облизываешь сапоги кровному врагу, — видя его, смиренно опустившего голову, не получилось удержаться: — И только ли сапоги, гюрджи-бача?

Наверное, это было немного лишним. Глухое рычание отозвалось в душе малодушной робостью, но неожиданно осенила мысль: я нужна его господину. У него приказ охранять и не выпускать. И, зная Персию, едва ли он разрешил бы и прикасаться ко мне — оставил это для себя.

— Да что ты понимаешь, Порта?! — Грузия ударил себя в грудь, отчего я невольно отползла подальше и прижала колени к груди. — Я делаю это ради своих людей! — он махнул рукой в окно. — Когда ты ехала… ты видела людей, бредущих сюда? Видела тысячи крестьян и ремесленников, мужчин и женщин, которых Аббас гонит в свою новую столицу? Видела курдов-кочевников, которых он отправил в пустыни Хорасана? Видела, что он сделал с землями асоир около Урмии? С армянскими землями? Пусто, там нет ничего больше, а народы, словно евреи, изгнаны в Дом Рабства! — вспышка чувств закончилась, как и началась. — Если я не буду служить Киру, то он сделает с моими людьми тоже самое.

— Он убьёт тебя, — презрительно сморщилась я. — Как низко ты готов пасть, чтобы спасти свою шкуру?

Грузия выхватил саблю на поясе. Лезвие коснулось моей нежной шеи, но я осталась равнодушна. Осознав свои действия и будто ужаснувшись им, гулям, скрипнув зубами, вернул оружие в ножны. Оказался рядом со мной и, наклонившись, так что я чувствовала его дыхание на щеках, прошипел:

— Плевать на мою шкуру. Я не… я не цепляюсь за жизнь и буду в этом мире столько, сколько времени даст мне Всевышний. Но мой народ долго страдал, очень долго. Ты знаешь, каково это — видеть, как твоя земля исчезает? Каково это — медленно умирать, разваливаясь на части?! Каково это — смотреть, как твои люди страдают, но ты можешь лишь стонать от бессилия!

Ладно, если честно, то я действительно испугалась, когда он замахнулся. Зажмурила глаза и отвернулась, но удара не последовало. Один, два, три, я открыла глаза и увидела его застывшим. Вздох, и Грузия спрятал ладони под буркой.

— Забудь. Я слишком далеко зашёл сейчас, уже давно, чтобы бросить это просто так, — он наконец отодвинулся назад. — Персия запретил покидать Али Капу, но в пределах от третьего этажа можешь ходить, как хочешь. А я буду следить за тобой. Не слишком явно, чтобы не смущать лунную ханум.

Последнее было сказано с издевкой, но меня вдруг взволновало не это. Когда Грузия резко развернулся, края его длинной шерстяной одежды хлопнули, как крылья огромной птицы. Я мелко задрожала и сиплым голосом спросила:

— А здесь водятся ястребы? Большие ястребы?

Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, но ничего не ответил, плотнее сомкнув синие губы. Я смутилась и не стала ничего спрашивать, а потом поняла, что у меня болит затылок — оглушили хорошим ударом. Привиделось. Привиделось, конечно. Уже во второй раз.

Но готова поклясться всеми именами Аллаха, что, когда мой суровый надзиратель выскочил в открытое окно, можно было услышать злобный смех-клёкот и треск чудовищных крыльев, разрезающих небо.

Заперев все двери и окна, я улеглась в постель и укрылась одеялом с головой, как делала в детстве, наивно веря, что это защитит меня от темноты.

Слуга — тот, кто тебя найдет.

Chapter Text

Следующее время в Али Капу прошло весьма странно.

Аббас отказался подписывать мирный договор и бросил в тюрьму султанского посланника при своём дворе, я же… что же, по статусу вполне могу считаться пленницей — меня, воплощение Блистательной Порты, схватили и заперли в чужой стране, да ещё во время нешуточной войны. Мне нельзя покидать дворец, нельзя даже спускаться на первые два этажа, где вершатся государственные дела (вершились, но сейчас шаха нет в городе). С другой стороны, Персия, видимо, решил проявить подобие милости, так что прогулки по остальным этажам нисколько не ограничены, за исключением личных комнат.

На второй день заключения меня разбудили служанки и, перебивая друг друга, прощебетали, что теперь вдвоём будут следить за моим благополучием, «как повелел Куруш-ага». С изумлением я получила воду для умывания и еду, хотя сразу предупредили, что вино не дадут ни под каким предлогом, ибо «так повелел Куруш-ага». Хотя, пожалуй, куда больше меня удивило, что две чернобровые пташки предложили мне несколько новых нарядов, расчёску и богатый выбор косметики, а потом обещали, что помогут привести себя в «замечательное состояние», ведь, как вы уже наверняка догадались, «этого хочет Куруш-ага». У меня такое предложение вызвало большие сомнения, но, услышав, что когда-то они ухаживали за матерью шаха и его дочерьми, я согласилась. Что? Мне предложили, отказываться было бы как минимум невежливо.

К полудню я была одета, помыта, причёсана и напудрена. Прислужницы-черкешанки глядели на меня, перешёптываясь на своём причудливом языке. Невежливо, но, видя блеск восторга в их глазах, я совсем не злилась — только выпрямилась и расправила плечи.

— И чего хочет ваш господин? — наконец прервала я повисшее молчание.

Происходившее меня совсем запутало.

Допустим, Персия что-то от меня хочет. Хочет довести до смерти? Но тогда нет никакого смысла так заботиться обо мне. Показать, какой он хороший хозяин? Да, после удерживания силой и угрозами это выглядит очень правдоподобно. Если же ему хотелось поговорить со мной наедине (и для этого он выдворил Касима), то почему нельзя было устроить это в ту ночь? То, что Куруш сделал, не укладывалось ни в какие рамки. У меня нет ни малейшей зацепки, что он от меня хочет, а любые догадки ломаются под тяжестью реальности — он запер меня не в тюрьме, но в клетке из золота и рубинов, с огромной кормушкой; он приставил ко мне не только гвардию гулямов, но и своего опытнейшего воина, который, без сомнений, пригодился бы ему на полях сражений (раньше же не стеснялся использовать); он даже выразил озабоченность, о, Аллах, о моей внешности, не поскупившись на слуг из шахского круга. И зачем? Для чего всё это?

— Хозяин, — одна из них, высокая, теребит смоляную косу и переглядывается с низкой подругой. Кивает, поняв что-то из её взгляда, и смотрит на меня. — Мы не можем точно сказать, но такое уже случалось с другой несмертной ханум… Нам кажется, что хозяин хочет Вас.

Персия что-то от меня хочет? Персия хочет меня. Эти слова звучат дико для любого, кто не не знает причудливых деталей об отношениях между воплощениями.

«Близость» между мне подобными — не просто набор из движений тела, чтобы насытить похоть. И даже не лучшее выражение страсти и нежности, как бывает у влюблённых людей. Нет, люди, как бы они не были близки друг с другом, могут — почти всегда, но мы же не будем учитывать редчайшие исключения? — соединяться только телами. Страсть может пылать горячее пожара, чувства могут быть твёрже гранита, но это всё ещё танец двух тел, пусть даже невероятно близкий, пусть даже самый искусный; но тела — прах, и всё, что они делают, остаётся прахом, проявлением низменных частей людской натуры, как бы это не облагораживали.

Но мы! О, мы можем сливаться душами. Подумайте об этом. Душами, понимаете? Мы можем, хоть и на короткое время, но становиться единым целым, смахнуть границу между умами, чувствовать абсолютно всё, что чувствует другой, отдавать часть себя и получать немного от другого. Это высшее удовольствие, когда небо сверкает россыпью кашмирских алмазов, когда кажется, что не можешь дышать от счастья и медовых слёз, когда кажется, что тело не выдержит такого тепла и света; когда все до единого страхи и мерзости, когда всё плохое выжигает из души, и ты чувствуешь только самое лучшее — радость, восторг, блаженство… И я знаю, что звучит кощунственно, но это как прикоснуться к Божественному. Как почувствовать на себе Небесный Свет, которым наполнены звёзды. Это то, что христиане по-гречески называют «агапэ».

Я сначала не понимала смысл этого слова и спросила Грецию. Он рассмеялся: «Не понимаешь? Это ведь сущность Творца». Я нахмурилась, но Ираклис тут же поцеловал меня и наступило просветление. Он был тысячу раз прав.

Но не стоит надеяться, что так бывает каждый раз. «Агапэ» могут испытывать не одни лишь воплощения, но и люди, пусть даже одна пара на сотни тысяч. Но… как вы, надеюсь, понимаете, это очень и очень редкое чувство. То, что души мне подобных, чуть менее человеческих, привязаны к телам, позволяет нам чаще испытывать это, но ведь нас и намного меньше людей. Так что далеко не всегда «близость» между воплощениями бывает такой чистой и искренней, а обмен вовсе не обязан быть в обе стороны.

Временами «близость» — лучший способ осушить до дна поверженного соперника. Проникнуть, прорваться силой к чужой душе, взять её штурмом и присосаться, как пиявка к полнокровной жертве, а потом выжрать до такой степени, что неудачник ещё долго не сможет двигаться и говорить. Жестоко? О, да, но наш мир в целом место жестокое, и вряд ли кто-то из воплощений отказался бы закрепить свою победу, тем более столь приятным (для себя) способом, без которого и выигрыш может считаться неполным. К счастью, со мной такого ещё никто не делал — и я ни с кем не делала. И правда слишком суровый способ, даже хуже, чем изоляция. Можно ли придумать что-то хуже надругательства? Нет.

Но остановили бы такие мысли Персию? Сомневаюсь. Я старалась не думать в такую сторону, но, почти уверена, он действительно этого хочет — хочет меня. Но снова возникает недоумение: а почему нельзя было взять сразу, когда я лежала перед ним открытая, когда сама бы едва ли могла (и, ужас, вряд ли захотела бы) сопротивляться? И если он хотел именно этого, то зачем уехал? Затем приказал обращаться со мной, будто нет никакой войны и никакой вражды между нами? Нет, всё равно что-то не сходится. Хотя пока что — самая правдивая версия из возможных.

Служанки, заметив, что я заметалась взглядом от окна до двери, тут же оживились. Низкая цокнула языком, высокая зыркнула на меня так, что хотелось спрятаться под кровать, обе нахмурились и закачали ухоженными головами.

— Валиде, Вы помните, что Куруш-ага приставил к Вам Джирджис-хана? — высокая покачала пальцем. — Не думайте, что шутки ради.

— Я знаю, — попыталась отмахнуться, но низкая тут же прикрикнула и, покраснев, подхватила слова подруги:

— Не знаете! — она размахивала руками, невольно (и к моему ужасу) оказавшись похожей на хищную птицу в полёте. — Эль-Худи не просто какой-то там охранник, нет! Он — гулям-ага, он самый быстрый и ловкий в подлунном мире, он самый опытный воин, которого можно желать! И знаете ли, что ему сказал Куруш-ага? Наш хозяин очень хорош, когда нужно убеждать, о, да! Он обещал, что очень серьёзно разозлится, если вдруг упустит Вас, а Вы наверняка помните, каким ужасным… Ох! — она покосилась на подругу, пнувшую её по ноге. — …Каким суровым он может быть в гневе. Джирджис-хан ой как не хочет вновь испытывать на себе гнев нашего владыки, он сделает всё, что сможет, чтобы уберечь себя и своих людей. И если Вы попробуете сбежать — он остановит Вас без промедления.

Вторая продолжила таинственным шепотом, погнавшим стада мурашек по телу и заставившим меня прислушиваться:

— Он презирает усталость, он не понимает голода и жажды, тени для него — лучшие друзья и союзники; он может быть всюду, где есть хоть немного темноты и лунного света. Он видел Вас, он знает Ваш запах. Если Вы сбежите от нас, то он будет гнаться за Вами до края мира. Но... я сомневаюсь, что потребуется.

Что можно было бы сказать на такую тираду в двух голосах? Я осталась раздавленной и поникшей, но тут же мысленно ущипнула себя и приказала не расслабляться. Да, сейчас едва ли получится сбежать. Мне не нужно лишний раз рассказывать, насколько Грузия и его гулямы не захотят расстраивать Персию. Как и не нужно напоминать, что мой невидимый надзиратель опытен и ловок, хитёр и быстр. Людей-то я не боюсь! Убежать от них, с моими знаниями и силой (ещё не исчезнувшей силой великой державы) будет не так сложно; убежать от другого воплощения, которое значительно старше меня — будет невозможно.

Но кто сказал, что Грузия будет присматривать за мной постоянно? Почти все знают, что Кавказ вечно бурлит и пенится от восстаний, и едва ли «Джирджис-хан» сможет долго оставаться равнодушным к позывам народа. Он при мне рассуждал здраво, но я же знаю, что он — неисправимый гордец и бунтарь, опьянённый отваром непокорности и самоуверенности. Он ненавидит Персию больше, чем кого-то ещё, ненавидит так, как большинству и представить сложно. Рано или поздно, но он плюнет на задание и метнётся на север, оставив меня свободной. Может и глупо прислушиваться к внутреннему голосу, но он уйдет, чует моё сердце, он уйдёт! Я сразу пойму. Нужно лишь немного потянуть время.

Взяв эту прелестную (и, честно, единственную выполнимую) идею за новую тактику, я попыталась придать себе расслабленный вид и улыбнуться как можно беззаботнее. Потерла руки и посмотрела прямо на девушек, всем телом пытаясь сказать, что я теперь покорна и безопасна.

— Что же, раз мы ждём, пока Куруш-ага вернётся, то нужно чем-то заняться, правда? — быстро поднялась и схватилась за ручку двери, одновременно пресекая любое беспокойство. — Не волнуйтесь, не убегаю. Но Вы же не будете против, если я пойду в ту славную комнату с прудом? — дождалась кивков. — И скажите-ка мне: а здесь есть, мм, такие «несмертные», как я?

Они переглянулись. А потом нежданно запищали в унисон что-то неразборчивое и, схватив под руки, потащили на третий этаж.

***

Быстро мы оказались в открытой зелёной комнате. Солнце щедро осыпало прозрачную воду и цветы лучами-монетками, но я мало что понимала: две девчушки исчезли за дверью почти сразу же, послышался топот на лестнице. Остаётся позволить себе отдохнуть от нескончаемых проблем, присев рядом с прудом и лениво опустив в него руки. На миг снова возникла мысль о побеге. Но я зацепилась за падающую от колонны тень — и снова ощутила пугающий взгляд серых глаз, словно кто-то костлявыми, сильными пальцами сжал плечи до синяков. Он близко. Ещё не время.

Так прошла одна, две, три минуты. Меня ничуть не смущало одиночество. За прошедшее столетие я привыкла жить сама по себе, не обращая внимания на проносящийся мир.

Мой обычный день в султанском дворце едва ли можно назвать занимательным: встать за полдень, привести себя в порядок, посидеть час-другой в саду, узнать от Албании или Боснии последние новости «оттуда»; если вдруг Аллах пошлёт разнообразия, то приходится нехотя отправляться улаживать дела, будь то очередной бунт, стрельба на границе или вечная беда с фальшивыми деньгами. Если нет — то нет, жду Грецию, узнаю о делах в православном миллете и флоте, позволяю себе поворковать с ним — вернее, он позволяет мне, а потом, извинившись, убегает по делам. И вот я обнаруживаю, что уже вечер, поднимаюсь на верхний этаж, где Греция когда-то обустроил комнатку для Ширин, а потом и вовсе привёл ей кота, да так всё и началось. Теперь там изо дня в день мурлычит пара десятков счастливых комков шерсти, но разве мне мешает? Напротив, иногда помогает: подняться к ним, прилечь и вслушиваться в их непонятные разговоры, пока они трутся вокруг меня, как будто пытаясь подбодрить (и ведь получается!). Солнце заходит, наступает пара вечернего умывания, я возвращаюсь в комнату.

Конечно! В сущности, всё выглядит далеко не так ужасно-скучно, как кажется. В неторопливую мелодию жизни вмешиваются неожиданности, иногда приятные, но чаще наоборот. Так или иначе, но подчинённые не оставляют меня надолго в утомительном покое, как и не бросает совсем Диван, время от времени подбрасывая «работу-только-для-таких-как-ты». И я увлекаюсь заботами, — о владениях, о дворце, о столице — не замечая, как вокруг проносятся дни, месяцы и годы.

И плохо ли это? Не такого ли спокойствия я хотела? Да, всё верно. И я не могу сказать, что недовольна сложившимся. Хотелось бы подправить отдельные моменты, но в целом… меня устраивает такая жизнь. Потому что всегда есть приятные мелочи: хороший ужин, «разговор» в компании добрых кошечек, удачный наряд, жаркий вечер с Грецией или безоблачная ночь, когда можно забраться на крышу и в обнимку с ним смотреть на звёзды — всегда есть что-то новое. И всегда есть память, как я жила раньше.

И всё же что-то от меня ускользает. Как иначе объяснить такие «приключения», как это заточение в Исфахане? Вот уж казалось бы, сиди себе в Истанбуле и не суйся лишний раз, особенно когда договор не успели подписать, когда не всех успели похоронить. Но нет! Нужно было поехать, нужно было оправдаться, что это ради государства, нужно было убедить Диван, что иначе никак. А почему? Тебе, видите ли, хочется иногда «новых ощущений», небольшой встряски, чтобы разогнать наваливающиеся равнодушие и скуку. Разогнала? Провалиться с подписанием мира, остаться в чужой столице, взаперти, не имея возможности даже письмо послать. Блистательный расклад.

Зло скрипнув зубами, я постаралась быстро избавиться от скверных дум. Ну что за дурная привычка грызть себя?! Стоит мне совершить ошибку, как я, вместо решения проблемы, начинаю погружаться в глубины больного разума. Нескончаемый поток мыслей, что я ведь могла бы поступить иначе, могла бы не оступаться! И в итоге не приводит ни к чему. Нужно избавляться от такого. Хватит. Да, попалась. Есть идея ждать, так вот жду и стараюсь не сходить с ума.

Недовольное урчание из темноты отвлекает меня от самобичевания.

Мне под ноги вываливается, промурлыкав почти человеческие проклятия, пушистый рыжий шар. Недовольно шипит и встаёт во всю красоту большой толстый персидский кот, злобно сверкая янтарными глазками. Смотрит на меня так высокомерно, что я против воли смущаюсь, а потом презрительно машет хвостом и уходит, гордо приподняв голову. В уголке у него убежище — розовая шелковая подушка, расшитая золотом и серебряная мисочка с бараниной. Прихватив кусочек, он со всей важностью помял подушку, сделал круг, улёгся и будто бы заснул.

Конечно, у меня этот гордец не вызвал ничего, кроме радостного умиления. Красавец, какой красавец! Я могу тысячи раз повторять, как люблю котов и кошечек. Они такие пушистые, красивые, добрые и наглые одновременно. Они гуляют сами по себе, но не могут жить без хозяев. И ещё они обязательно привязываются к людям, как кошки Греции ко мне, пытаясь приободрить и приласкать в дурные дни. Одно из лучших творений Аллаха, без сомнений!

Я расплылась от теплоты в груди и тут же подскочила к коту. Бережно почесала за ушком. Рыжий удивлённо открыл глаза, но ему понравилось — уже через пару мгновений он замурлыкал, бодаясь о мою руку и мельком лизнул пальцы. Все проблемы — ненавистный Персия, пугающее заточение, гнетущая скука и страх — исчезли, когда он перебрался ко мне на колени и позволил играться с собой.

Но пока я увлечённо перебирала ухоженную шерсть, в комнату из соседней двери ворвался ещё один гость. Или не гость? Я увидела мальчишку лет пятнадцати, со жгучими чёрными волосами и глазами миндального цвета, с загорелой, светло-коричневой кожей, одетого в простые шаровары и рубашку. Он выглядел игривым и весёлым, но, увидев меня, поперхнулся смешком и смущённо застыл с остекленевшим взглядом.

— Прости-тите, я не знал, что есть гости… Я Исмаил, я здесь живу… Простите!

Перебрав имена в шкатулочке памяти, вспомнила, что у Аббаса есть сын-мальчишка Исмаил. Так неужели шехзаде? Его одежда отнюдь не казалась дорогой и пышной, как полагалось бы одному из многочисленных наследников, но он выглядел ухоженным, пусть не слишком изнеженным, как бывает у гаремного потомства. И сомневаюсь я, что кто-то, кроме шехзаде, стал бы так носиться по дворцу, словно это его семейный дом, а вокруг ходят слуги отца, не смеющие дать замечания и ограничить в забавах.

Пощупав его изнутри, как умеют все воплощения, я успокоилась окончательно — ничего особенного, потустороннего, не чувствовалось. Всего лишь подросток. Подросток, попавший неожиданно вовремя, чтобы скрасить моё одиночество и тоску.

Исмаил собирался уйти, но я поманила его рукой и окликнула:

— Зачем же уходишь, маленький львёнок? — отчего-то пришло такое сравнение, заставившее улыбнуться с доброй хитростью. — Лучше иди ко мне и скрась мой день.

Он замотал головой, не решаясь посмотреть на меня. Ковырнул невидимый камень носком сапога и хлипнул.

— Нет-нет! Разве могу я один, рядом с женщиной… с девушкой… А Куруш-ага… баба меня накажет! Он не любит, когда я выхожу к гостям.

Обречённый вздох. Я покачала головой и снова его поманила, похлопав по спинке кота.

— Ты его искал? — он неловко кивнул. — Иди же, иди. Ты слишком мал, чтобы девушки тебя боялись, чтобы слишком ограничивать тебя взрослыми правилами, правда? А Куруш-ага, — тут я прикусила щёку. — Пригласил меня из Истанбула и бросил одну. Некрасиво. Ты тоже хочешь меня бросить? Разве так поступают с гостями?

Он резко поднял взгляд на меня, вскинув подбородок гордо и немного обиженно. О, я хорошо знаю, почему в его глазах сейчас блестит желание возразить! Любой правоверный, да что уж, любой мало-мальски воспитанный человек знает: гость — дар Аллаха, гостя нельзя оскорблять; его надо накормить, напоить и обязательно развлечь, ни на миг не дав понять, что у тебя есть другие дела или не хватает припасов. То, как ты относишься к гостю, пожалуй, куда важнее богатства стола. Что, кроме человеческой заботы, может накормить и обогреть усталого странника? Вот и я об этом.

— Вы из Османских владений, я прав? — карие глаза сузились. Исмаил с недоверием, но стал подходить ближе, аккуратно, шажок за шажком. — Вы… дочь султана?

Дела плохи. Когда кто-то не знает, что ты — целое государство по ту сторону границы, то ответить на обычный вопрос «кто же ты?» становится немного посложнее. В Истанбуле никто, кроме членов Дивана и самого падишаха, не знает о нашем существовании, ради нашей же безопасности и чтобы не беспокоить лишний раз пугливых людей (кто знает? Скажут ещё, что порождения Иблиса…). В шахском же дворе — понять не могу. Служанки почему-то называли меня «несмертной ханум», но Персия вряд ли бы стал рассказывать о воплощениях кому попало. Стоит ли говорить шехзаде? Внутренний голос запротестовал. Я согласилась.

— Сестра. Ахмед молод для таких дочерей, — я постаралась выпрямить кривоватую улыбку и снова подозвала его ближе. — Мы всего лишь заложники наших домов, да? Меня послали сюда, чтобы установить мир, но не вышло, — грустный выдох.

— Отправили девушку? — у мальчишки от удивления брови слились с шевелюрой.

На языке появилась горечь. Когда ты обычная женщина, то рассчитывать на небольшие, но приятные привилегия для страны, не приходится. Обычную женщину, пусть раздвигающую ноги перед очередным глуповатым властелином или богатым торговцем, едва ли будут воспринимать иначе, чем дополнение к мужчине; редким «счастливицам» остаётся дёргать за ниточки, прячась в тени мужей и упиваясь мыслями, что уж настоящая-то власть у них, а супруг всего-навсего куклы. Да и я разве не привязана к султану? Последние не следят за мной, ослеплённые придворными интригами, да и то — Ахмед старается быть ненавязчивым, из уважения и собственной молодости, но о вине и курении при нём я забываю строго-настрого. Про несчастных султанских дочерей говорить не хочется; они просто живые подарки для избранных из Дивана.

Среди мне подобных порядки немного иные: если страна сильна и влиятельна, то её женская суть мало что значит, кланяться и лизать сапоги будут не меньше, чем мужчине. А люди, пусть со скрипом, но примут мысль, что страну нельзя просто обернуть в чадру и спрятать во дворце. Но такое, хм, равноправие в маленьком, закрытом обществе приносит слабое утешение. Тем более, что многие воплощения в мужском облике остаются ханжами и гордецами. И люди, знающие о моей сущности, часто бывают ограничены.

Да, мне бывает обидно. Я ведь знаю, что у многих (пусть не всех) христиан женщины могут сидеть на троне и править, как цари. Но… но Пророк (храни его Аллах и приветствуй) сказал, что джихад женщины — следовать за своим мужчиной. Мой мужчина, мой владыка — в первую очередь Аллах и Его слова, во вторую — мой падишах. Остаётся стиснуть зубы и делать то, что правильно, то, что принято.

— Я была с мужчинами. Но Куруш-ага запер меня, а их отправил обратно.

Исмаил, к моему изумлению, нахмурился и пробурчал про себя, то ли мне, то ли для себя:

— Некрасиво с его стороны. С нежными ханум из царских домов так не поступают.

Тут я улыбнулась искреннее и нежно потрепала его по щеке, заставив покраснеть от неловкости. Какой милый мальчик! В общении с персами и их страной мне часто приходилось сталкиваться с высокомерием и гордыней. Арабы говорили мне, что одни лишь персидские суфии додумались оправдывать Иблиса за непокорность. Что же, ничего удивительного, помня о том, как этот народ презирает иностранцев и с какой небрежностью проходит по одеянию чужой гордости.

— Ты говоришь дельные вещи, — я в который раз похлопала по полу напротив меня. — Может, разделишь со мной дни заточения?

Он колебался. Я хорошо знаю, что жизнь в окружении слуг незавидна. Не могу быть уверена, что Аббас живёт в точности, как мои султаны, однако, эта ужасная привычка прятать детей от мира часто овладевает владыками.

Какая наивность! Уж казалось бы, разве можно придумать лучшее воспитание, чем опыт? Разве что-то, кроме самой жизни, может сделать из избалованного ребёнка, запертого в роскоши и вседозволенности, настоящего правителя? Раньше сыновей, хотя бы самых старших, отдавали на воспитание в простые семьи — пусть увидят, как их народ живёт, пусть выпьют до дна лишений. А когда они подрастали, то получали в управление по провинции. Это, конечно, не настоящее царство, но уже — ответственность, к которой нужно привыкнуть. И вот тогда-то на трон садился не капризный тиран, а разумный и мужественный герой, готовый к великим подвигам. Разве не случилось это с самим Аббасом?!

Но шах мало верил своим сыновьям. Даже я, спрятанная в далёком от Исфахана Истанбуле, была наслышана о вражде между ними и отцом. И о болезненной, неконтролируемой подозрительности Аббаса. Он вообще очень похож на свою страну: я видела его всего один раз, совсем чуть-чуть, во время поездки, когда он удосужился посетить отдыхающих османских посланцев. Но одного раза было достаточно, чтобы увидеть в невысоком, плотно сложенном человеке с роскошными усами и непроницаемо-чёрными глазами, полыхающее безумие. Аббас, в противоположность моему Ахмеду или любимому Индией Акбару, неистов и жесток. Его любовь к власти огромна, он некогда вырвал её с кровью и мясом, и теперь отнюдь не намерен отдавать её, даже кровным детям. С огромным трудом старший, Сефи-мирза, получил свой удел, а остальные стали проникать во власть. И теперь никто не знает, насколько они удержатся.

Бедняжка Исмаил наверняка далёк от интриг и семейных распрей. Но разве легче, когда ты заперт во дворце, словно пленник, когда единственные, с кем можно поговорить — глуповатая и бездушная прислуга? Каждый человек жаждет общения, каждому хочется поговорить с тем, кто его понимает, кто не будет бояться или безвольно кивать, а уж каждый ребёнок — особенно. И я не могу, не могу жить отдельно от всех! Долгое одиночество убивает меня, а гнездящаяся в груди тоска грызёт больно и быстро. Но у меня есть Греция, есть, пусть редкие, разъезды. А есть ли что у маленького львёнка?

— Хор-р-рошо, — Исмаил, помявшись, сел рядом со мной.

Нет, нету у него никого. Разве что рыжий кот, перелезший к нему на колени, напоследок толкнув меня в живот.

— Его зовут Хосров, — погладив питомца по спине и получив благодарное мурчание, Исмаил расслабил плечи. — Баба его очень любит.

— Хосров?..

Вырвался тревожный смех, почти выдавший свернувшуюся колючим клубочком в груди истерику. Хосров. Какое милое имя, правда? И такое забавное совпадение. Но вот только я, выученная на мудрости древних провидцев, не верю в совпадения. Аллах всегда оставляет людям намёки и подсказки, чтобы они не погубили себя, а не шутит над нами ради забавы.

— И что же, у него нет пары? Нехорошо быть одному.

Мальчишка пожал плечами, не заметив моё смятение. Я закусила губу и постаралась унять дрожь. Разгадать это послание Всевышнего получится, но не сейчас.

— А ты, — тяжело сглотнула собравшуюся во рту тревогу. — Ты любишь Хосрова? Неужто твой хороший друг?

Тут в его взгляде отразилась боль. Исмаил неуверенно покачал головой, вздохнул и отвернулся от меня, но не успел укрыть блестящие, запрятанные глубоко-глубоко в хранилище сердца, слёзы бессилия. Мне стало стыдно: неловкой фразой удалось задеть такую струну в его душе, которая есть у каждого, до которой сложно добраться, но стоит хотя бы раз дёрнуть, как сразу оживают в памяти дурные мысли. От них нет ни злобы, ни гнева, лишь неутолимая печаль. Я сама знаю, каково это. Для меня одиночество — привычный страх и бич.

— Баба редко позволяет мне покидать дворец, — сложно не заметить оттенки обиды в его словах. — Он считает, что я мал и уязвим, что другие могут научить меня плохому. Я понимаю, что он беспокоится, — он развернулся ко мне и всплеснул руками. — Но как же обидно! Всюду одни слуги, вечно говорить боятся, смотреть боятся, только еду с водой носят и одежду новую! Почему я не могу побыть со своим народом? Мне даже в нарды сыграть не с кем! Ведь, знаете ли, баба приезжает раз в год, и только когда войн нету — а войны есть почти всегда, — он шмыгнул носом. — Один Джирджис бывает, но баба всюду таскает его с собой…

Повисло молчание. Исмаил, будто опомнившись, посмотрел на меня виновато и стал поспешно извиняться:

— Простите, это не Ваше дело, зря я загружаю Вас… Аллах, простите, я даже не знаю Вашего имени, как невежливо! Простите.

— Асли. Меня так зовут, — ненавязчиво погладила его по плечу.

— Хорошо, Асли-ханум, правда простите, я не знаю, что со мной…

Я махнула рукой, словно кинжалом отрезав все лишние извинения и переживания.

— Хватит, львёнок.

Знаю ли я, что значит быть одной? Да.

Да, каждый, почти каждый из воплощений знает, каково это: быть отверженным от других, сидеть взаперти, под замком, потому что правители, заменяющие родителей, боятся людей. У меня был, о, какое счастье, настоящий отец, но и он не любил выпускать меня лишний раз на свет. Я могла, время от времени, присоединиться к играм мальчишек из знатных семей, к ужасу султанского муллы, но ненадолго. Я капризничала, но отец, устало вздохнув, присел передо мной на колено и долго, устало и с жалостью объяснял. Что люди — не такие, как мы, что я буду оставаться девочкой ещё долго, а мои друзья вырастут и умрут много раньше, чем я стану на вид хотя бы лет тринадцати. Ни к чему вызывать лишние подозрения у непосвящённых в тайны, ни к чему лишний раз создавать привязанность, которая оборвётся вместе с чужой жизнью. Он, кажется, хорошо знал, что любить людей для нас — опасно; откуда, я так и не узнала.

И хоть он был рядом со мной, но дело и не в том, что этого было очень мало. Отец часто был занят войнами, часто был в разъездах или занимался делами, да и я была не единственным его ребёнком, пусть и единственным удачным (прочих он держал вдали от меня, в других городах). Он любил баловать меня, но что толку от красивых украшений, нарядов и сладостей, если не с кем поделиться, не перед кем похвастаться, не от кого ждать восхищения? Отец хорошо понимал меня, но страх, что люди причинят мне боль, был сильнее. Потому он с радостью позволял мне погружаться в мир учёбы, поэзии и мистики суфиев. Многочисленные учителя, вбивавшие в меня арабский и персидский, астрономию и историю, математику и Коран, не давали заскучать. Впрочем, дозволенное девочкам образование быстро кончилось, и у меня остались лишь книги. Много-много книг.

Тогда я и полюбила истории о любви. Не персидские, само собой, — они были изумительно красивы, но вечно заканчивались чьей-то смертью. Мне нравилось воображать любовь идеальную и счастливую. А когда я первый раз увидела Рума, заехавшего к нам из дипломатической вежливости, мысли нашли земной идеал.

А потом… потом отец умер. Я не хочу вспоминать монголов, этих чудовищных всадников с каменными сердцами, раскосыми глазами и омерзительной жёлтой кожей (уроды! Уроды внутри и снаружи!). Но они забрали его! Я помню растерянность и потерянность, когда султанов Коньи не стало, когда отец обнял меня, уехал будто бы отдать дань и больше не возвращался. Я была подростком, слабым бейликом, дичающим без наставлений. Тогда я первый раз почувствовала себя одинокой. Хвала Аллаху, что Осман, тот самый первый Осман, нашёл меня, бродящую около берегов Мармарского моря и забрал к себе.

Но общество собственных правителей не избавило от мерзкого чувства, ноющего под сердцем. Один раз ослушавшись наставлений родителя, я пыталась заменить его Османом, а потом ревела навзрыд над его посеревшим телом. С тех пор я остерегалась людей и не давала им лишний раз себя очаровать. У меня бывали великие, без сомнений, правители, но я не стремилась общаться с ними тесно (или, ещё хуже, делить постель, как делают некоторые из воплощений), помня, как быстротечна жизнь человеческая. Новые же подчинённые, балканцы, не могли разбавить бессмертного одиночество — они лишь скалились и злились, вынуждая меня без конца наказывать бунтарей. Тогда я и возмечтала об одном: захватить Рума, посадить его рядом с собой и никогда, никогда больше не быть одной, на высоте мирового трона, словно на горном пике, где лишь завывания ветра и когти холода.

С Румом не вышло… вышло с Грецией.

Я была голодна до любви и ласки — он сполна утолил мой голод заботой и нежностью. Мне было холодно и страшно одной — он согрел меня теплотой души и изгнал страх верностью сердца. Мне не было интересно ничего, кроме завоеваний и чужой крови — он напомнил мне о забытой красоте мира и показал, сколько прекрасного на моих землях. Благодаря нему я вспомнила забытый язык поэтов, благодаря нему я научилась мириться с поражениями и дышать, вдыхая солёный аромат моря, кофе и утреннего города, а не гари и копоти падших городов. Нет, не смейте говорить, что я размякла! Можно быть рабом греха, — рабом гордыни, рабом жадности, рабом гнева — но быть рабом любви нельзя.

Однако, это далеко не значит, что я забыла, каково это — не чувствовать рядом с собой никого. Вовсе не обязательно быть запертой, достаточно лишь стен людского непонимания. Я увидела знакомое горе в глазах мальчишки, и моё сердце дрогнуло от пробившегося, подобно источнику из скалы, сострадания. Он — человек, лишь человек, неспособный испытать то, что может чувствовать воплощение. Но разве можно быть равнодушной к чужому, такому понятному горю, пусть бесконечно маленькому? Нет! Я так не смогу.

— Малыш. Принеси-ка нарды, хоть сыграем, а? А-то мне та-а-ак скучно.

Его лицо в этот момент нужно было видеть. Он сперва не поверил в услышанное, широко раскрыл глаза, похлопал короткими ресницами и почти перестал дышать. А потом протянул чистый, весёлый смех, бесконечное «спасибо, Асли-ханум, спасибо-спасибо-спасибо», так горячо и искренне, как бывает разве что в молитве. Жалость снова стиснула мою душу. Как же мало подлинного счастья в его жизни, если он так обрадовался компании гостьи! Но моё желание подтвердилось: раз уж пока ни на что большее я не гожусь, то хоть скрашу дни одинокого шехзаде, заодно не дав себе прокиснуть от безделья. Что? Никакого иного занятия нет, а просто выжидать, прислушиваясь к каждому шороху, было бы так уныло.

Мальчишка, скинув кота с колен, выскочил из комнаты, но быстро вернулся со всем необходимым и принялся раскладывать шашки на искусной доске из индийского дерева. Я схватила кости-зары и стаканчик для них.

— Знаете ли, Асли-ханум, — не отвлекаясь от шашек, сказал Исмаил. — Что шеш-беш придумали в Персии? Так что пощады ждать не советую!

Я позволила себе улыбнуться так, что чуть-чуть проступили кончики белоснежных зубов.

— В самом деле? А мне индийский друг говорил, что все-все игры, от нард до шахмат и карт, придумали в его стране. Он научил меня многим премудростям, — улыбка покосилась влево. — Так что пощады тебе ждать не советую.

— Интересно! — ахнул он с ликованием. — Асли-ханум, я, честное слово, не знаю, отчего падишах Османов решил отправить девушку на столь важное дело, но спасибо ему большое. Сыграем на славу, да-а.

И тут я кинула кости.

Хосров, будто очнувшись от высокомерной полудрёмы, следил за быстрой игрой, бегая удивлённо-любопытными глазками от меня к мальчишке. Мы с Индией и правда в своё время немало часов потратили на беспечное развлечение, обмениваясь новостями между стуком ходов; да и Исмаил явно не новичок в деле храброго Ардашира — задумывался он ненадолго, ненадолго секунд задерживался взглядом на моих, светло-бежевых, и своих, тёмно-коричневых, шашках или удерживал стаканчик с зарами, но мигом одумывался и ловким, умелым движением продолжал партию.

***

Первый день мы играли почти без слов — мне совсем не хотелось думать о чём-то, а Исмаил, похоже, считал лишним.

Он мог, ничего не спрашивая, прекратить игру и принести мне корзинку свежих фруктов и сладостей или тёплой баранины, как если бы чувствовал, что и когда мне нужно (и ни разу не ошибся!), но продолжал молчать. Присматривался к доске, делал шажки, изредка ругался про себя (заставляя меня смущённо хихикать. Знает же, паршивец, слова потяжелее) или широко улыбался (ртом и глазами, надо же, какое свечение), стоило прийти в голову удачному решению. Так незаметно летели минуты и часы, так незаметно прошёл первый день, но я поняла, что завтра мы снова встретимся.

И мы встретились, конечно. Два пленника, один в кровном доме, другая изнурительно далеко от дома, но зато нас объединяло одно, ставшее главным — бесконечное желание не чувствовать себя покинутыми. Да, я знаю, лишь иллюзия, но мне, запертой в чужой стране, хватит и миража. Не дать бы себе много думать о плохом, уж я-то себя знаю! Нет, одной оставаться мне нельзя, съем же себя. А шехзаде явно оказался не против разбавить горькое вино одиночества мёдом чужого веселья.

Мне нравилось смотреть, как мысли борются в его глазах, как появляется складка раздумья на загорелом лбу, как по-детски исцарапанные пальцы вот-вот берут шашку, но тут же дёргаются и уходят в сторону. С самого начала, когда мальчишка, смеясь, ворвался в комнату, я поняла: передо мной сидит человек с бушующими, вспыхивающими, как молнии в грозовом небе, чувствами. Но по его быстрым и точным движениям угадывалось и другое: он жил ощущениями, носился по ним, как моряк в огромном океане, но всегда удачно подставлял парус; он отнюдь не казался рабом страстей, подобно Персии, но освободил себя и от ледяных оков разума. Им движет нечто больше и глубже, чем низменные, животные страсти или бездушная человечность ума. Это нечто такое… такое… не чувства — предчувствия, голос из глубин сердца, забытый большинством в детстве. Не могу объяснить, но знаю, что уже где-то видела такую поразительную простоту.

И нет, не умею я читать мысли! Увы, колдовством не владею, но мне и не нужно. Мы с Индией не только о бесполезном болтали. Он, ненавязчиво и доходчиво, по-дружески, рассказывал мне, как легко раскусывать, пробовать, словно диковинные фрукты, души людей. Здесь важно всё: как они двигаются, как задумываются, что говорят и, особенно, как говорят; походка, манеры, улыбка, блеск в глазах, любимая выпивка, что угодно! Каждый человек — книга, её надо уметь читать. И, что повторял бесконечно, нужно всегда помнить две вещи: «В глазах просвечивается душа; верь первому впечатлению, оно важней прочих. Что в голову пришло от первого полувзгляда, то и есть на деле».

Глаза у Исмаила была карие и мягкие, бархатные. Он ни разу не уколол взглядом, он не смущал, как бы долго не разглядывал, на них было приятно смотреть. Миндальный цвет, казалось, успокаивал бурю в душе. Стоило взглянуть, как страхи и тревоги, ужаснувшись, исчезали.

Что он говорил? Можно смеяться от детской пылкости, но в его словах было нечто от честного мужа. Когда мы, устав от игр и предаваясь еде, затягивали лёгкие разговоры, я вновь стала говорить о своём заточении; и, вновь к моему изумлению, Исмаил, стал серьёзнее, осудил Куруша, ведь «не поступают же так с девушками, Аллах не простит!».

Было так глупо заводить с ребёнком разговор о делах двух великих держав, но он, оставив меня поражённой, отлично знал о нынешних и прошлых войнах, о достоинствах и недостатках владык. Явно выросший на рассказах о великих предках, Исмаил с ностальгией и восхищением рассказывал мне (и я, конечно-конечно, делала вид, что слышу первый раз) о своём знаменитом тёзке, о запутанной и благородной истории рода Сефи, о некогда вольной жизни кызылбашей, безжалостно задавленной бюрократией персов. Тут мне, правда, хотелось рассказать об их природной склонности к грабежу. Но мальчик с таким упоением, захлёбываясь в озере чувств, говорил мне о прошлом, — о равнинах Мугана и Азербайджана, о бесхитростной свободе и жизни в кибитках, о презрении к «грешным» детям городов, забывшим Всевышнего и предающихся греху — что совесть, сжавшись, не позволила возразить.

Мне нечего было сказать. Исмаил всем сердцем любил жизнь, которую он, запертое дитя дворца, никогда не мог испытать. И пусть! Мои люди некогда тоже начинали с подобного, как говорят, почти все народы начинали, но что с того? Не застывать же вечно в развитии? А мальчишка пусть мечтает, ему в радость.

И ещё дело в том, что он не просто говорил, он искреннее, пылко и страстно, верил. Вера эта была такой чистой, такой яркой и тёплой, что я не могла открыть рот, чтобы потушить её. Исмаил весь оказался таким, похожим на горящий в ночной степи костёр: горячий, незамутнённый, не пытающийся обольстить или обмануть, но честно освещавший всё вокруг, насколько хватит сил. В его речах, о каких бы мелочах мы не говорили, не чувствовалось лжи.

Мы едва знакомы, но он считал позором лгать даже мне, как он думал, сестре кровного врага. Я ни разу заметила, чтобы он поднимал эту тему, будто отделив меня от султанских-шахских дрязг, решив, что я не могу отвечать за дела своей страны. Я привыкла чувствовать от взрослых мужчин, юношей и мальчишек, издевательское покровительство, этакое пренебрежение, будто бы к женщине не стоит относиться серьёзно. Но он не принижал, он считал меня равной. От такого хотелось смеяться, по-доброму.

Каким я его видела? Так удивительно, но изо дня в день, что мы тратили на молчаливые партии (сперва в нарды, потом потянувшись за шахматами и картами), я с удивлением понимала, что в мальчишке есть нечто такое… Понимаю, это прозвучит удивительно, но было в нём нечто родное, нечто своё. Какое необыкновенное чувство, а? Ни разу такого не было. Но я смотрела на него, общалась с ним, — пробовала новые сладости, притащенные от шахского повара, посмеивалась над его неловкими шутками и историями, удивлялась и восхищалась, когда он говорил о вычитанном в книгах поэтов и учёных, дивилась его простоте и искренности, но в то же время считала их само собой разумеющимися, его невозможно представить иначе — как с младшим братом, которого у меня никогда не было.

Никогда не любила детей и, наверное, сейчас не особо люблю. Я хочу сказать, что просто не могу с ними справиться, понимаете? Не знаю, может, потому что у меня не было своих, потому что мне не приходилось заботиться о младших, но я всегда чувствовала себя неловко рядом с детьми. Да, когда они как кошечки, — милые, спокойные, живущие сами по себе, когда их только кормить и расчёсывать надо — то они мне нравятся. Но заботиться и терпеть всё время? Упаси Аллах! Я такой ответственности не выдержу.

Но с Исмаилом, право слово, было очень приятно. Он как будто знал меня давно, все привычки и манеры. Шайтан, он даже как-то понял, что я не могу без кофе! Мы ни разу за всё время не поссорились, мне не хотелось рядом с ним хмуриться. Он, в своей пылкости и неусидчивости, в своей прямоте и упрямой честности, казался таким забавным и милым, таким наивным и беззащитным, что возникало желание слушать его без конца, прижать его, юного и неопытного, к себе поближе, спрятать, защитить от опасного мира.

Будь у меня такой младший брат, то я бы его воспитала как нужно, обучила бы всему, не забывала бы о веселье. Будь у меня такой младший брат, то мне никогда бы не пришлось унывать! Рядом с ним всегда было бы тепло, как… как рядом с отцом, когда я, маленькая девочка в зелёном платьице, испугано прижималась к нему во время грозы или дёргала за рукава, прося рассказать что-нибудь на ночь.

Да! Да! Теперь я поняла. Отца мне он напоминает.

Мысль пришла, как стрелой в голову прилетело. Я так и не смогла кинуть кости, словно завороженная разглядывая лицо мальчишки. Нет, быть не может. Не может.

***

Шум наших игр разбивал вдребезги могильную тишину дворца. Всегда бывает, что где правитель — там столица, там двор, но нынче здесь не сыскать Аббаса. Он, как изредка роняли Зарин и Симин (я, наконец, выяснила, как зовут двух прислужниц-черкешанок! Хвала Аллаху), погряз в войне против северных горцев, а двор плёлся за ним, да армиями гулямов и кызылбашей. Изредка на втором этаже можно было услышать возню и споры, когда кто-то из жителей Исфахана приходил на суд к шахскому кади, но и только.

Можно было бы подумать, что я расслабилась. Заигралась с юрким шехзаде, скрашивающим дни моего заточения партиями в нарды и шахматы, несерьёзными разговорами и ленивым щипанием фруктов. В самом деле, я разомлела, привыкла к помощи смешливых служанок каждое утро, персидскому (на деле индийскому) кофе, развлечениям в компании маленького человечка. Привыкла и забыла, что я, хоть и почётная пленница, но вовсе не беззащитная сестра Ахмеда, по его глупости посланная к Аббасу. Забыла, что я, в отличии от какой-нибудь глупой ханум, могу сбежать, если пристальный взор невидимых глаз чуть ослабнет.

Можно было бы подумать, но какая же наивность! Ничего я не забыла. Моя ленивая походка и рассеянный смех могли бы обмануть глупых людей, но себе-то я могу сказать, что я всегда наготове, я всегда — готовая сбежать из клетки волчица, лишь бы замок на крепких воротах хоть немного ослаб. Но разве же он слабел?

Каждое утро, слушая щебетание девчушек и позволяя им расчёсывать мои непослушные волосы, я чувствовала на себе тяжёлый взгляд, кожей чувствовала, как при одном неправильном движении, одной мысли о побеге, костлявые руки гуляма прижимали меня к полу. Каждый день спиной ощущала, как из любой маленькой тени на меня смотрят, сквозь серую поволоку человечности, пыльные тысячелетия, воплощённые в бессмертном мужчине. Каждую ночь, стоило прикрыться одеялом и закрыть глаза, слышала, как хрипло дышит суровый надзиратель. Грузия не оставлял меня ни на миг. Я не знаю, как у него получается. Но зато я знаю, что не смогла бы от него сбежать, даже если бы сбила ноги в кровь.

Ничего не остаётся несчастной Асли-ханум, как дальше играться с милым шехзаде, дожидаясь, когда же мой беспощадный надзиратель, вылезший из туманных горных ущелий ради меня одной, поссорится с чудным хозяином и захочет поднять восстание. Время от времени в голову противными мышками закрадывались сомнения: а права ли я? Уйдёт ли Грузия или Персия, непонятно для чего заперший меня здесь, вернётся раньше? Но пока что я отмахивалась от беспокойных мыслей. Не так много времени прошло для паники, не так много времени прошло, чтобы, сбив дыхание, искать слабинку в темнице.

Так в один из бесконечно-беспечных дней мы сидели с Исмаилом около мраморного пруда, купаясь в проскальзывавших сюда лучах полуденного Солнца. Ленивыми движениями поглаживая Хосрова, я полулежала и прикрыла глаза, вслушивалась в его довольное мурчание, различая оттенки кошачьего голоса, когда стоит убрать руку с ушка на спину. Мальчишка сидел в паре шагов и, целясь туповатым кинжалом, любовно вырезал на деревянном стаканчике для костей-зар узоры фресок, давно потеряв идею.

Настроения на игры не было ни у меня, ни у него. В такие моменты мы и разговаривали редко, иногда бросаясь друг в друга пустыми словами. Да и зачем говорить? Непонятное ощущение цельности, когда я сидела с персидским мальчиком, переполняет меня — я чувствую себя спокойно и мирно, легко могла бы заснуть и не беспокоиться ни о чём, как если бы была в кровном доме, а не мучительно далеко от него.

Тут я, поворчав про себя, зло повернулась набок. Мысли об Истанбуле, о доме в последнее время вызывали у меня постоянное чувство вины.

Падишах Ахмед, несчастный юноша, которого сверкающая властью корона едва не раздавила, и без таких неприятностей пёкся обо мне и с неохотой выпускал из виду. Но слишком он молод, слишком неопытен, и в его глазах я излишне стара и мудра. Он готов был доверять мне во многих вопросах, особенно если не возражал Греция (возразил ли бы он, когда я попросила?), но когда я вернусь, без сомнений, покажет мне, насколько раньше Порта была свободна и насколько теперь будет не-свободна. И будет прав.

А Греция, мой несчастный Греция! Я сейчас даже письма ему послать не могу, не могу сказать, что со мной всё в порядке, что, хоть взаперти, но не столь ужасной. Слабое утешение, но разве не лучше, чем пугающее, гробовое молчание? Я же знаю Ираклиса: он такой внушаемый, такой пугливый, а уж когда дело обо мне заходит, так готов голову расшибить (ладно бы другим, но и себе тоже).

Помню же, как во время джелялийских восстаний он бегал вокруг меня, подгонял Албанию, сидел ночами и держал за руку, обнимал и целовал, когда я начинала метаться в раскалённом бреду. Помню, с какой неохотой уходил, иногда, если уж совсем-совсем без него у фанариотов не получалось, но всегда слал письма раз в два дня. Помню, как, после тяжёлых войн и провальных походов, гладил меня по волосам и шептал нежно старые песни, терпеливо дожидаясь, когда я усну. Помню, как, стоило мне потопить горе в вине, он ругался (никогда не кричал, нет), отнимал бутылку и, напоив чаем, брал на руки и относил к себе, под строгий надзор.

Помню… помню, как однажды, один раз всего-навсего, я забыла отправить письмо во время дальней поездки и задержалась на пару недель. И разве могу забыть, как он встретил меня в порту Истанбула? С белым лицом и сухими губами, потухшим взглядом и трясущимися руками. Он сжал меня до хруста рёбер, прижал к себе и умолял больше не делать так. И я, захлёбываясь солёными, как Мармарское море, слезами, обещала, что никогда-никогда не заставляю его думать, что попала в беду (и уж, тем более, не попаду в беду на самом деле).

Он не стал бы ограничивать мои поездки, но я сама старалась свести их к меньшему, а если и уезжала, то всегда, всегда вовремя писала письма и как можно чаще. Новые ощущения прекрасны и удивительны, но теперь я лучше понимаю, как больно мне не чувствовать Грецию рядом.

Окровавленное сердце сжимается в комочек — там прячутся страдания, вымученное раскаяние и ненависть к своему эгоизму. Как же я могла?! И кого я обманываю, не хватает мне одного Исмаила! Не к кому мне прильнуть душной ночью, некого взять за руку и не с кем разглядывать звёзды. Никто меня не утешит и не ободрит, не подарит ласки.

Глупая, глупая Асли. Что же ты вечно рушишь своё счастье? Или не помнишь, сколько оно стоило? Или не знаешь, как легко его растоптать, — и как тяжело, невозможно вернуть?

Хватит. Ты же обещала себе. Ошибка есть и её пока не исправить. Ты загладишь вину перед султаном, перед Грецией. А сейчас постарайся не сожрать себя изнутри.

И всё же от сидящего напротив мальчишки не укрылся тихий всхлип. Я прикрыла лицо ладонями, попытавшись скрыть проступившие слёзы злости и негодования.

Может, я ослабела? Стала часто злиться на себя и плакать от этого. Нет, не хочу, не хочу быть капризной ханум! Останусь достойной царицей, сколько могу. Слёзы легко смахнуть рукавом нового платья, улыбку натянуть несложно, когда думаешь, что проблемы всегда решаются. Делаю так, мысленно дав себе по губам. Приподнимаюсь и выпрямляю спину, бросив на Исмаила взгляд сухой и уверенный. Отвлекись и забудь, в самом деле, слезами беду не исправишь. Вздох-выдох.

— Вы в порядке? — шехзаде бездумно подаётся вперёд.

— Конечно-конечно, просто, бывает, грусть накатывает.

Махнула рукой и на пару мгновений задумалась, покрутив в голове давно назревший вопрос.

— Скажи-ка мне, львёнок, а тебе же одиноко здесь? Я-то, конечно, сейчас могу развлечь тебя, самой заняться нечем, но что потом? И как ты здесь до меня? Правда, и меня так дома не ограничивают. А ты юноша! Неужто тебе не надо общаться с мужчинами, с воинами, не нужно набираться опыта? Не маленький уже. И братьев у тебя не так много, кто знает, кому выпадет трон.

Тут он закусывает уголочек губы и, смутившись, отворачивается.

Давно заметила, с какой неохотой он говорит о семье, о братьях и отце, о делах трона, который может достаться ему. Пусть он самый младший. Разве это значит, что про него надо забыть? Разве не мог бы он стать, к примеру, хорошим вали для провинции? А бедняжка Исмаил словно домашняя птица: посадили его в клетку, заперли на замок и забыли; корм подкидывают, других забот нет. Задумайтесь! Я уж много времени пробыла рядом с шехзаде, но никто о нём не вспомнил, никто, кроме пары служанок, не посчитал нужным спросить его о делах, никто не собирался учить его, молодого и безусого, хоть чему-то (а ведь он, откуда-то, многое знал). Так ни один правитель детьми не разбрасывается, нет. Даже Аббас начал вовлекать сыновей, а Исмаил будто бы брошен. Как-то подозрительно, неспокойно на душе у меня.

Мальчишка поворачивается и бегает по мне взглядом, говоря с трудом, как будто в рот налили свечного воска.

— Асли-ханум, вряд ли Вы поймёте. Но шах и баба думают, что я ребёнок, сколько бы лет мне не было, сколько бы земель не были моими. Аббас ещё ничего, но баба! Куруш-ага так обо мне беспокоится, я боюсь, что он утруждает себя и мне может, мм, мешать развиваться, да-а.

Мои глаза медленно приобрели форму идеального круга. Одного слова хватило, чтобы в моей голове раздался щелчок.

— Баба — отец, да? Разве не Аббас? Разве ты не шехзаде? Почему ты…

Осознание приходит быстро и неожиданно, а меня как по голове со всей силы ударили, да чем потяжелее. Персия. Он называет отцом Персию.

— И ты знаешь, кто он такой?

— Персия… т-тоесть, Куруш-ага? — он бьёт себя по губам. — Конечно, я хотел сказать, что…

— Хватит, львёнок, — сказала на грани срыва, хриплым и безжизненным голосом.

Не видела себя со стороны, но несложно догадаться, как сейчас выгляжу: медленное и порывистое дыхание, пульсирующие зрачки, дрожащие веки, побледневшее лицо и покрасневшая шея. Челюсть сжата до скрежета, до зубного хруста, но меня это не волнует. Неторопливо встаю, чувствуя, как сознание уплывает, как мир вокруг смазался до цветастого марева, и лишь Исмаил остался чёткой и ясной целью. Ноги слушаются плохо, но делаю несколько шагов. Вырываю из рук испуганного лже-шехзаде нож. Беру его покрепче и провожу лезвием по смуглой щеке. Давлю, вложив злость и силу, позволяя проступить крови.

Смотрю в ужасе, подавившись дыханием, как глубокий порез тут же затягивается и исчезает без следа. Нож глухо падает.

Вот почему он не называет Аббаса отцом и так мало его вспоминает, вот почему он не в делах и учёбе, а заперт, будто времени у него бесконечно, вот почему никто о нём почти и не слышал за пределами дворца (а другие-то сыновья, при всей подозрительности шаха, успели проявиться), вот почему, когда я спрашиваю о других странах в доме, служанки глупо посмеиваются и молчат. Вот почему он так хорошо знает о прошлых владыках, вот почему с таким трепетом и нежностью говорит о кочевниках и их незатейливой жизни, как о собственных детях и своём выборе. Вот почему он так — прямодушием и суждениями, любовью к свободе и играм, грубоватыми чертами лица и глазами, похожими на бочку горшечного мёда — напоминает отца, вот почему я чувствую себя с ним свободно и хорошо, как с неизвестным раньше братом, обретённым после многих столетий разлуки.

Он и есть мой младший брат. Тот, чьи земли от Дербента до Казвина. Тот, из чьих людей происходит род Сефи, кто напором и яростью кызылбашей возродил шиитскую ересь на огромных и древних землях. Тот, чьи земли мои люди с ненавистью выжигали и разрушали несколько войн подряд, подводя под смерть сотни тысяч рафидитов, крови которых хватило бы весь Аракс заполнить от истока до устья.

Плюхнувшись на пол, я обхватила голову руками и уткнулась лбом в колени, совершенно забыв о бегающем вокруг мальчишке.

— Знаю-знаю, смотрится очень чудным, — он пытается привести меня в чувство и слабо трясёт за плечи. — Но не подумайте, что я какой-то там дэв или со мной что не в порядке. Простите, Асли-ханум, обычным людям о таком не говорят, но Вы, как я заметил, знаете. Я, кхм, дух земли, понимаете? Той, что на севере, на которой живут кызылбаши. Понимаете? Есть кызылбаши, а я как бы все они, в одном. Ох, не умею же объяснять, простите.

— Ты воплощение страны, — открываю рот я.

— Понимаете! — беспечно радуется он. — Раз уж Вы султанская дочь, то знакомы с духом Османской Порты и как мне кажется, с Персией. Для Вас мы не должны быть чем-то новым. Отчего же Вы так перепугались? Я Вас не обижу! Ну, пусть я старше на пару столетий, но возраст не так уж много меняет.

Я едва зубы не сломала, чувствуя, как гнев заставляет лицо краснеть и щёки пылать.

— Персия ничего тебе не говорил о Порте?

— Говорил, что весьма мерзкая страна, — поморщился он, мигом потупившись виновато. — Простите, я знаю, Ваша родина, но я ему верю.

— Это я. Блистательная Порта Османов, — губы предательски задрожали. — Это я.

Аджеми упал вслед за мной. Мы растерянно уставились друг на друга, не в силах и слова произнести.

Бывает же так в жизни: живёшь себе в тишине и покое (нет никаких тишины и покоя, но ты уже привыкла к бесконечному грохоту пушек и звону сабель), ненавидишь кого-то, кого ты считаешь врагом, презираешь и выхаживаешь мысль, как же хорошо будет уничтожить противника. О, разве ты не была такой, Асли?!

Хоть я, увлеченная таинственным дымком суфиев, не так уж прилежна в шариате, но какое же наслаждение чувствовала от этих мыслей: что я — тень Аллаха в смертном мире, что я — новый и последний, лучший из возможных Халифат, живое воплощение для пяти столпов Веры, малика (царица) всей Уммы, хозяйка (не хранительница!) Мекки и Медины, а Кааба — ещё один камень в мировой короне на моей голове, вместе со Вторым Римом и Иерусалимом; как же меня бросало в сладкую дрожь, стоило представить, что я, я, а не туповатые бедуины из арабской пустыни, властвую над исламом!

Можно сгореть от стыда, но свирепое наслаждение, когда я каблуком изящного башмачка раздавила Египет, захватило меня с головой. Громкий титул владыки всех правоверных давно ничего не значил, его принимал едва ли не каждый исламский правитель; но какой же бальзам на сердце, когда я представляла, что смогу завоевать, объединить, подчинить все мусульманские земли. И когда мерзкие шииты встали у меня на пути, что могла бы я чувствовать? Что я могла бы почувствовать, когда земли до Хамадана стали багряными от крови еретиков, когда янычары, хмельные от боевого задора, превращали в руины Тебриз и Ардебиль, когда смеялись, считая отрубленные головы аджеми?

Удовольствие. Мне нравилось, чуть напрягшись, слышать стоны раненных и плач по убитым, мне нравилось рассматривать, как художник законченную работу, выжженные поля и сожженные деревни, сваленные в кучу трупы кызылбашей и обычных людей, детей и женщин. Не было писклявого голоса совести, не было угрызений, будто бы я совершила ошибку. Я наказывала еретиков, я поступала, как велел халиф. Нравилось или нет глупым аджеми, но мой падишах — он и никто больше — владыка всех правоверных, а вовсе не какой-то там шах, без стихов и песен которого они не могли молиться, портреты которого висели у них в домах и мечетях (какое кощунство! Будто бы он мог заменить им Аллаха). Имя шаха, Исмаил, я выплёвывала с горечью и ядом, как кусок незрелой айвы. Через трупы аджеми я переступала, как через камни и корни деревьев, лишь с досадой заметив, что новенькие туфельки запачкались красноватой грязью.

А теперь я вижу перед собой воплощение этих земель. Нет! Я вижу перед собой брата. Брата. Приходится повертеть слово на языке, раскусить его, словно орешек, но во рту появляется лишь гниловатый привкус досады.

У меня никогда не было настоящих братьев. Бейлики погибли в огнях войны; я их никогда не знала и не думала, что потеряла нечто после их гибели. Они даже не успели стать настоящими воплощениями, несчастные дети Сельджука, разбросанные по всей Анатолии и погрязшие в грызне за пастбища. А аджеми… Азербайджан?.. Исмаил — Аллах, он носит имя ужасного шаха, он носит его имя! — вечно был далеко, вечно был где-то там, за уютным миром, где начинались владения Персии, где в небе летали джинны, а в горах прятались дэвы, где я ни за что не хотела появляться. Его имя, характер, вид, абсолютно всё было сокрыто. Куруш, прежде ревностно охранявший идею, что кроме него у персидских земель хозяев нет, единственно в одном разговоре дал понять, что кызылбаши
— не его люди. Я позлилась, но скоро забыла об этом. Казалось бы, ну есть и есть, что с того? Плевать. Не знала брата и не думала, что захочу узнать.

Но теперь я же вижу его перед собой! Вижу не шиитское чудовище, не дикого кочевника. Я вижу ребёнка. Задорного, порывистого, временами рассудительного и благородного, но ребёнка — неокрепшего, не умеющего защитить себя и своих людей, так легко поддающегося чужим словам, так легко слушающего старших и якобы мудрых, такого доверчивого и наивного. Ему не о завоевательных походах думать нужно, а взяться за ум, выучиться. Ему нужна, как никому другому, строгая забота и внимание взрослых.

И, Аллах мне свидетель, я так хочу дать ему хоть что-то. Всевышний простит меня, но я хочу забрать его к себе, в Истанбул, хочу сделать достойным юношей, хочу посвятить ему хоть часть времени. Так глупо — поддаваться минутным порывам, но не могу иначе; с нашего первого разговора чувство родства и единства, страстное желание притянуть его к себе, защитить, помочь, сделать хоть что-нибудь не покидает меня.

И ещё… и ещё… я смотрю на него, вглядываюсь в его грубоватые черты, чуть раскосые светло-карие глаза, смотрю, как он двигается и слушаю, как (и что) он говорит… я вижу отца. Постоянно. Я вижу его, как живого перед собой: дурная привычка оставлять последний кусочек обеда недоеденным (как не заставляй, но не может он оставить тарелку пустой!), взмахи руками и слабый удар кулаком по лбу во время раздумий, зажатый в зубах кинжал в работе, любимые нарды, звенящий смех… Папа.

Исмаил, поднявшись и не посмотрев на меня, собрался уйти. Я вскочила и крепко схватила его за плечи, развернув и заставив смотреть мне в лицо.

— Брат, — я подавилась воздухом, но голос стал мягче. — Львёнок, не уходи. Давай поговорим, хорошо?

Он замотал головой и попытался вырваться. Хватка на плечах стала крепче, ногти прорезали рубаху.

— Не буду. Не хочу, — его голос тоже дрожал, но не только от страха и смятения. Я нащупала злость, и едва не поникла, но не бросила усилий.

— Послушай меня. Не знаю, что наговорил тебе Персия, не знаю, какого шайтана ты называешь его отцом, но я не могу позволить тебе уйти. Я хочу помочь тебе, — кивнула в разные стороны. — И подумать не могла, что тебя здесь держат, как почётного пленника. Но мы же… мы одной крови. Мы успели узнать друг друга и понравиться друг другу, правда? Не лги, — посуровела, когда он попытался возразить. — Знаю ведь, что ты тоже почувствовал, как будто разбитая мозаика собралась. Мы — семья. Персия разделил нас, но теперь я могу всё исправить.

На последних словах Исмаил, прежде брыкавшийся и пробовавший вырваться, замер. Его взгляд стал вдумчивым и взрослым, и до бесконечного неприятным. Он разглядывал меня с удивлением, а потом, поразившись, с презрением поджал губы. Поёжившись, я невольно разжала хватку и отошла на шаг назад.

— Можешь исправить? — плюнул он. — А ты сначала узнай, что сделала.

Тут он, морщась, стянул рубаху. Теперь его можно разглядеть свободно и без прикрас, и это вызывает у меня тяжёлое оханье.

Прикрыв рот ладонью, я молча разглядывала свои, свои многолетние труды: на молодом загорелом теле разбросаны недавно зашитые шрамы, самый больной из них — изогнутый полумесяцем, от груди до живота, кажется, готовый вот-вот разорваться; вокруг него виднелись звёздочки-шрамики, грубые, будто кто-то рвал мяса из боков. Всюду видны синяки в желтоватой оправе, засохшие корочки грязной, зараженной крови, два черных ожога рядом с сердцем (Тебриз и Ардебиль, Аллах, это они). На руках можно заметить свежие порезы, и по форме легко узнать ятаганы, на бёдрах — снова ожоги, напоминающие следы жадных когтей. Он чем-то напомнил — всем напомнил — разграбленный, сгоревший, поруганный Азербайджан. Разве воплощение — не отражение своих земель?

Только теперь мне от этой мысли дурно. Я вновь опустилась. Хлопала губами, пытаясь выдавить из себя слова, но толку-то? Толку-то говорить слова, бесполезные слова: «прости», «я не знала», «я не думала о тебе», «если бы думала, то поступила бы иначе». Зачем?

Меня ужасает не вид покорёженного тела, нет; меня ужасает, когда я вспоминаю, как сама металась в горячке, как невидимый зверь разрывал моё тело на части. Когда пришёл Тимур, когда восставали джеляли, когда я оказывалась прикованной к постели, когда кожа и мясо рвались сами собой, когда кровь лилась из рта, носа и ушей, когда смерть на мгновения казалась избавлением, когда я, свалившись и расшибая лоб о мраморный пол, плакала, захлёбывалась и молилась… Воплощение всегда словно зеркало, по нему легко узнать, бедна страна или богата, сильна или слаба, немощна или плодородна. И когда земля покрывается пеплом и костями, то наши страдания нельзя выразить. Их поймёт лишь другой такой же.

И я понимала, что он чувствовал и что чувствует до сих пор. И понимала, что он стал не жертвой восстания, а беспощадности захватчика, моей беспощадности.

Победные крики янычар и злой хохот Селима, горделивый смешок Сулеймана, довольный хрип Мурада, звенящие от нетерпения приказы Ахмеда, топот бегущих кызылбашских коней и зазывающий прочь шах (Исмаил, Тахмасп, Аббас, какая разница?), треск догорающих городов и крики людей, детей и женщин, кочевников и людей пера — все звуки слились в один. Громкий плач брата, умоляющего меня остановиться.

— Давай же, — с жестокой издёвкой бросил возвышающийся надо мной аджеми. — Давай же, Порта. Верни блеск Тебриза, воскреси убитых людей. Чего ты ждёшь?! Или думаешь, что я побегу в объятия той, кто пытала меня уже столетие? Конечно, думаешь. Ведь своё зло всегда так быстро забывается, со своих рук так легко смыть чужую кровь, правда?

— Но раньше, когда ты не знал… ты же не ненавидел меня…

— Будь ты обычной ханум, то какой с тебя спрос? Сидела себе в гареме и не знала ничего. Но ты знала. Ты сама делала это со мной.

— Львёнок, — я подняла блестящие влагой глаза. — Мы же одного рода, разве не знаешь? У нас один отец. Когда я завоёвывала другие страны, то мне приходилось много убивать, пусть не своими руками. Но теперь они живут со мной, в согласии и мире, похоронив мертвецов и заботясь о живых. Почему ты не хочешь?

Опустила голову и поджала губы. Не плачь.

— Если только Ахмед справится, то ты сможешь уйти со мной. Подумай об этом! Я же тебе понравилась, разве нет? Ты говорил, что хотел бы иметь такую сестру, помнишь? И я буду тебе сестрой. Только, прошу, хотя бы попробуй. Ты же чувствуешь, чувствуешь, как в сердце тепло и хорошо, когда ты со мной? Чувствуешь. И я тоже.

Протянула руку, но он беспощадно отбросил её.

— Я ведь тоже думала, что ненавижу тебя. Знаешь, мне ведь было больно, когда туркоманы устраивали восстания, было больно, когда кызылбаши громили города и мечети на востоке! А потом тебя увидела. И как же я могу ненавидеть твой образ? Папа ведь так бы расстроился. Я думала, что не хочу, что никакие братья мне не нужны, но ты ведь не капризный ребёночек, ты всё понимаешь. И меня понимаешь. И должен понимать, что должны. Ради отца. Должны быть семьёй. Ты знаешь что такое семья, Исмаил? Разве ты не помнишь нашего отца, малыш?

Подняла взгляд, надеясь на чудо. Меня слово «отец» всегда приводило в чувство, как звонкий голос муэдзина по утру, сразу же будящий совесть и пускавший милосердие в душу. Пророк (храни его Аллах и приветствуй) говорил нам, что о семье нужно помнить и заботиться, разве не так? Разве не повторяли эту мысль все имамы (мир им), разве не говорили об этом суфии? Неужели одна кровь лишь красная вода в теле, неужто ничего не значит? Мне могло казаться, что это такая чушь и наивность, но я не могу так больше. Когда я смотрю на брата, я чувствую, как же это правильно, что так и надо, что я должна позаботиться о нём. Отнять у злобного Персии, запершего моего брата здесь, внушившего ему всякие глупости. Так надо. Отец бы хотел.

Но Исмаил в ответ заливается смехом, в котором я сквозь насмешку и ярость слышу отзвук агонии. А когда он смотрит на меня, в потемневших глазах мелькают слёзы обиды. Покрасневший, со сбившимся дыханием и сжатыми в розовую полоску губами, мальчишка готов расплакаться от бессильной горечи.

— Тот, кого ты называешь отцом… — последнее он произнёс с такой отравой в голосе, что у меня уши в трубочку свернулись. — Скажи, Порта, ты что-нибудь знала о своих братьях и сёстрах? Хоть что-нибудь ты обо мне слышала?

Почувствовала, что он ведёт меня по скользкой и тёмной дорожке к обрыву отчаяния, но упрямо пошла вперёд:

— Иногда отец говорил, что у него есть другие дети. В самом деле, у него же было столько наложниц: и гречанок, и персиянок, и армянок, на любой цвет и вкус. Вот я, кажется, от гречанки, — похлопала себя по груди. — Но какая разница? Папа хорошо знал, что детей от разных матерей в одном доме не держат, и все мы выросли в разных города, как я — в Конье, его сердце.

Мальчишка прошипел что-то вроде «как же, любимица», но я махнула рукой.

— Меня всё устраивало. Он был хорошим отцом. На родителей не жалуются, — помотала головой. — Никогда нельзя говорить, что они дали недостаточно; кто знает, может, они дали всё, что могли.

Мысли о детстве вновь вызвали у меня улыбку и тепло в груди. А Исмаил заплакал. Лучше бы он меня кинжалом изрезал, видит Аллах.

— Знаю ли я, что такое семья? Да, — он сглотнул и позволил слезам бежать по щекам, будто не замечал их. — Да, луноликая, я знаю, что такое семья. Семья — те, кто заботятся о тебе, кто защищает тебя, кто всегда с тобой. Это когда тебя, больного и обезумевшего, гладят по волосам и целуют, лишь бы болезнь отступила, когда тебя, исхудавшего, потому что урожая давно не было, кормят своим куском хлеба, когда тебя, глупого и незнающего, удерживают в шаге от пропасти, даже если придётся изрезать руки в кровь. Семья это любовь, забота, труд, страдания, пот, страх (самый ужасный страх — за других), дар Всевышнего и Его проклятие. У меня была одна семья — моя мама. И никто больше.

— Но отец же…

— Тогрул, — имя резануло меня по ушам от непривычки. Долгое время казалось, что «папа» — это и есть имя, но пора бы вспомнить, что есть и другие папы. — Тогрул был всего-навсего мужчиной, владевшим ей. И не так уж долго, — его глаза стали сухими, но смотреть в них, стеклянеющих, было невозможно. — Не думай, будто бы он был единственным.

— Львёнок, ты слишком мал для такого…

Он замахнулся, отчего я испуганно встрепенулась и поджала ноги.

— Молчи. Я закончу, — неловкий кашель, и он наконец вытирает слёзы. — Всё, что я когда-то знал о «великом Сельджуке», «царе востока и запада», просто старые сказки. Мама рассказывала, что однажды к ней прискакал на чёрном коне угрюмый всадник с востока, схватил её за пояс и увёз. А через года грубой ласки, сквозь крики и пыль, родился я. И знаешь что? Я не помню его, совершенно не помню. Не помню его голоса, взгляда, рук, ни-че-го. А знаешь почему, луноликая? Он сбежал, как трус. Он бросил меня и маму. Жалкий, самовлюблённый осёл.

Ничего не смогла с собой поделать: ругательства, как стрелы из лука, сами посыпались из оскаленного рта. Я поняла, что вскипаю, когда пронзила сжатые ладони ногтями и едва не треснула сжатая челюсть. Но как он только смеет говорить о моём папе такое?! Он же самый смелый, самый мудрый, самый сильный! Он чудесный богатырь, сошедший со страниц стихов Фирдоуси, вечно одетый в багряные от крови неверных доспехи, защитник веры, повелитель степи! Кто осмелился бы смотреть ему прямо в глаза, кто бы посмел назвать его трусом?! Этот шиитский щенок, который его даже никогда не видел? Никогда!

Исмаил, прирождённый кочевник, легко перехватил мою руку, когда я попыталась ударить. Слегка завернул и повалил назад, а потом брезгливо отряхнул ладони. Я сдунула прилипшую к лицу прядку и зло уставилась на него, одновременно ища на полу кинжал.

— Язык вырежу, гадёныш. Думай, когда говоришь.

Аджеми качнулся от моего брюзжания, а потом плюнул на пол.

— Ты такая нетерпеливая, так легко поддаёшься чувствам. Не очень-то похожа на Сельджука, верно?

— Много болтаешь, шиит. Я думала, что ты мой брат, что ты всё поймёшь, но Персия совсем тебя одурачил со своими кызылбашами, — поднялась, переведя дух. — Это он тебе наговорил, да? Признайся, знаю же, что он.

Тут мальчишка посмотрел на меня так потрясённо, что я вздрогнула. Неожиданно в его глазах промелькнуло разочарование, и вновь старая, давно закрытая в шкатулочку души обида.

— Тогрул сбежал с Кавказа, ты знаешь, об этом, Асли. Гюрджистан разбил его, отнял Армению, отнял маму. И Сельджук не пытался вернуться.

— Пытался!

— Не за мной. За Арменией. И проиграл быстро. И снова ушёл, — его голос дрогнул и стал неожиданно мягким и нежным. — А кто вспоминал обо мне, кроме мамы, кроме моей прекрасной мамы — моей красивой, блестящей в огнях золота Ширван, с её горделивыми шахами, так любившими красоту дворцов и мечетей, стройность стихов и поэм? Но она была такой хрупкой, такой удобной землями и желанной богатствами… ах, знаешь ли ты, скольких ей приходилось терпеть? И сколько приходилось терпеть мне? Знаешь ли, какого это… О, ты ведь должна знать: когда Грузия изгнал сельджуков, то не захотел уходить, да. Он любил приходить к маме, за данью, за войском в помощь, просто так, когда настроение есть. Знаешь ли, луноликая, как было больно, смотреть, как гаур лапал маму, как хотелось выть от бессилия, когда он — при мне, чтобы все видели — по-хозяйски клал руку на её гибкий стан, как целовал её косы… Знаешь ли, луноликая, как хотелось разбить лица тем мерзавцам, которые шутили: смотри-смотри, Азери, вот твой отец, этот Гюрджи! Конечно, немудрено подумать, он же так часто бывал у мамы, подолгу оставался с ней… А я даже сомневаться начал, вдруг правда?! Знаешь ли как это было, чувствовать, когда он хлопал меня по спине и приговаривал: «да, маленький, другого отца у тебя нет», когда дарил мне и ей подарки-подачки, а мама краснела и говорила всё меньше, да только меня обнимала сильнее?! О, ничего ты не знаешь!

Исмаил ударил колону рядом. По мрамору поползли змейки-трещинки.

— А отчего я так зол, не понимаешь, луноликая? Конечно, не понимаешь. В одном ты такая же, как отец: своего зла в упор не видишь, своих ошибок признавать не умеешь, своей глупостью кичишься, как украшениями! А зол я потому, что знал, знал с детства, что есть у меня на западе, устроившись на землях греков, настоящий отец. Только вот плевать ему было, жив я или нет; плевать ему было, что с моей несчастной мамой, которая однажды увидела и полюбила его, но больше видеть не могла, окруженная кафирскими землями, прикованная рядом с Гюрджи. У него ведь и Армения была, и Черкессия, и Дзурдзукия, но он продолжал приходить. Он приходил, а отец не приходил. Где он был, луноликая, когда был так нужен, скажи? Почему не пытался помочь, почему даже не пытался поговорить?! Хоть один раз, хоть одна встреча, что-нибудь, я был бы рад чему угодно, но не получил ничего. А потом появился Монгол, кочевники-туркоманы, эти цветные бараны, выжиравшие маму изнутри. И… и Персия.

Хотелось возразить, но не смогла. Раздавленная, униженная, с опущенной головой, я с огромным трудом посмотрела на мальчишку прямо, еле-еле выдерживая пылающий взгляд. Захотелось провалиться под землю, прямо в пасть Джаханнама, и это было бы куда лучше и приятнее, чем держаться здесь, задыхаясь от чужой горечи, ярости и упрямства. Но, Аллах свидетель, я сама упряма до невозможного. Приходится дать себе хороший пинок, чтобы расправить плечи и поднять голову. Нет, я не позволю мальчишке так топтать ни себя, ни отцовскую память. И не позволю брату гнить здесь, в шахской клетке. Уж я-то знаю, что опасно держаться за прошлое и как его нужно отпускать.

— Персия обманывает тебя. Он держит тебя взаперти, вдалеке от мира. Почему ты называешь его отцом? Почему ты держишься за него? Почему твои люди так сражаются за шаха? Что он тебе хорошего дал, кроме войн со мной?

Вскочив, я схватила его за плечи и прижала к груди, не позволяя выбраться.

— Брат, послушай меня, — серьёзный тон, глаза-в-глаза, и он смотрит на меня завороженно. — Я знаю, теперь знаю, что ты пережил многое. Можешь не верить, но ты далеко не единственный в мире такой. И, знаешь ли, знала я одного мальчика, с которым мы были врагами, почти кровными врагами, с его людьми ещё наш отец воевал. И мальчик этот так меня ненавидел, так презирал, и я его! Думала, убью на месте, если он скажет лишнее слово.

Слабая улыбка, когда вспоминается образ Греции. Я глажу Исмаила по волосам, невесомо, чтобы он почувствовал моё тепло и заботу.

— Теперь я люблю его, а он меня. Он сделал меня такой счастливой, как я и представить не могла, как в одних сказках бывает. Понимаешь, львёнок? Не всё на свете так просто. Нельзя жить прошлым всё время. Я много плохого сделала тебе, но… я не прошу простить. Я прошу дать шанс, всего-то шанс. Ты ведь не сам начал воевать со мной, это всё Персия. И я не хотела бы воевать с тобой, если бы только знала. И вера — в самом деле, я не так уж ужасна, к чему тебе держаться веры маджусов, плодить раскол в Умме? — положила руку на сердце. — Твои земли снова расцветут и насытятся, твои люди будут счастливы. Они и сейчас были бы счастливы, если бы Персия не мешал мне управлять Кавказом. Вот видишь, не в нас же проблема, не в нас! Не будем поддаваться наветам врагов.

Ожидала чего угодно, но не такого: Исмаил скривился и откинул меня. Надежда, что его можно вразумить, испарилась. Чувства — и гнилая обида, и яркая ненависть, и шипучее раздражение — бились в нём, как змеи фокусника в корзинке. Побледневший, аджеми долго шептал что-то изогнутыми губами, шептал одни проклятия, и это легко понять по светящимся недобрым светом глазам и сжатым кулакам, появившейся на лбу испарине и пульсирующим на шее венам.

— Нет, — прозвучало по-взрослому упрямо и непреклонно, как молотом по наковальне. — Нет. Не пытайся скинуть с себя грехи, Порта, и меня глупым ребёнком не делай. Я сам выбрал веру, из своих людей избрал шаха, того самого, в честь которого и взял имя. И Персия, — он вздёрнул головой, но не скрыл дрожи в голосе. — Мама перед уходом успела сказать, что он сделает всё, как угодно Аллаху. Он, пока я не вырасту, хозяин дома, от моего имени говорит с шахом. И я ему верю. Он единственный, кроме мамы, кто заботился обо мне, кто был рядом, когда было нужно, очень нужно. И он защищает мои владения от тебя. Он — самое близкое к отцу, что у меня когда-то было.

Мальчишка накинул рубаху и развернулся к выходу. Он не бежал, не пытался скрыться, шёл спокойно, как будто ничего не случилось, как будто не разбил меня и себя вдребезги. Последний раз повернулся:

— Я ненавижу тебя, Порта. Я не буду желать тебе смерти, но не смей кривляться и изображать из себя заботливую наседку, после того, как истребляла моих людей и думать обо мне не думала до этих дней. Научись принимать свои ошибки и не пытайся скидывать их на других. И помни, что далеко не все будут прощать твоё глупое жестокосердие.

Хлопок.

Асли-ханум осталась одна, в тишине вечерней комнаты, и даже пушистый, ворчливый Хосров не поможет ей спастись от совести, подкравшейся со спины с плетью наперевес.

***

Терпеть себя не могу в таком виде: с взлохмаченными волосами, немытая и без косметики, побледневшая от разлуки со светом дня и поникшая без огоньков ночи. Достаточно подойти к зеркалу в углу не-моей комнаты, чтобы увидеть. Увидеть похудевшую девушку в изношенном платье и с грязным, опухшим лицом в синяках, с сухими, еле видящими глазами. И я смотрю. Облизываю потрескавшиеся губы, царапаю щёки изломанными ногтями, силясь разглядеть за сонной поволокой отражение. Получается плохо; я не спала уже несколько недель (если верить умирающей-воскрешающей Луне в небе, которое можно разглядеть в небольшом окошке) и приходится постараться, чтобы разлепить пыльные веки.

Симин и Зарин — а как же их зовут на самом деле? Раньше мне было интересно, но теперь, честно, уже ничего не изменится — из утра в утро, изо дня в день, из вечера к вечеру стучаться, требуют открыть комнату. Чего они только не говорили!

Просили вежливо и робко, слабо постукивая по двери и, переминаясь, напоминали, что пришла пора омовения или еды. Испугавшись, требовали всё громче и громче, угрожая привести гулямов и сломать дверь (само собой, эта мысль быстро испарилась, когда я обещала пожаловаться Персии; как ни крути, они должны обо мне заботиться, а не пытаться учить уму-разуму). Наконец, когда Луна прошла половину очередной жизни, служанки стали плакать, треская дверь двумя парами кулачков, умоляли, сквозь рыдания говорили, что «Куруш-ага будет так расстро-о-оен, Куруш-ага будет так серди-и-ит, что снова нака-а-ажет несчастных на-а-ас, а мы можем и пережи-и-и-ить!», без конца напоминали о моём легендарном милосердии и вновь бросались на несчастную дверь.

Я оставалась равнодушной, и в один из вечеров они, совсем обессилев, ушли, напоследок бросив, что думали обо мне лучше.

Да, знакомая проблема. Я тоже думала о себе лучше.

Думала, что умею покорять не только силой оружия, но и красотой речей, богатством возможностей, честным правлением. Мои соседи, враги и друзья, так мало об этом думают, но я же всегда знала, как важно уметь говорить с подчинёнными, как важно уметь завлекать к себе новых. Ты должна быть прекрасной царицей, справедливой и милостивой, но суровой и строгой с преступниками и злодеями; ты должна заступаться за слабых и бедных, наказывать богатых и сильных, должна знать, чем живут и о чём думают твои подопечные, должна слушать их беды внимательно и решать мигом, одним взмахом изящной руки. А они должны в ответ смотреть с восхищением, как будто увидели всемогущего Джабраила, наместника с властью от Самого и Его волей вместо оружия.

Разве я не была такой? Я помогала крестьянам, давала свободу торговцам, защищала обездоленных. Я умела обольстить, убедить, победить в сражении за души каждого: кривясь и морщась, но, сглотнув гордость, лизали мне башмачки заносчивые славяне и Албания, грубо-нежно припечатывала губами на ладони горделивая Венгрия, свистели в след и осыпали награбленным арабы. И Греция, мой мудрый, преданный Греция, верил моим словам бесконечно, целовал — единственный из всех — в губы (и, часто, медленно спускался ниже), зная, что он рядом со мной в делах, что его людям и землям не будет плохо, а если и будет, то мы вместе разделим горе. И каждый, каждый знал, что я не трачу деньги из провинций попусту, что я щедра и ласкова, если получаю в ответ преданность. Да, у некоторых глупость бывала сильней, я уже успела увидеть во время последней войны с Австрией, но всё же! Всё же столько веков жизнь была отлажена, и быстро вернулась, стоило пустить кровь дуракам.

Трон подо мной начал шататься и скрипеть от тяжести. Да, остальные знали, что больше всех султана ненавидят мои люди, что они больше всех бунтуют, заливаю Анатолию кровью в джеляльских восстаниях. Но вот пришёл Ахмед, и бунтари замолкли, глотая собственные языки. Никто и никогда не скажет, что Блистательная Порта не умеет признавать ошибок, не учиться на них и не исправляет.

А тут… не смогла справиться с родным братом. Ненавидели меня его люди, провинции вечно пылали, уж я это знала. Знала, но закрыла уставшие глаза, знала, но махнула рукой и сказала просто: убейте тех, кто мешается. Выжечь до угольков противных шиитов казалось таким удачным решением, да? Расшаркивалась перед христианами, пыталась не сильно давить на арабов, а брата, брата кровного, с кем говорю почти на одном языке, убедить в своей доброте не смогла.

Да и как он мог мне поверить, когда не видел от меня ничего, кроме грубости, пренебрежения, жестокости? Как он мог мне поверить, когда не помнил ни от меня, ни даже от отца ничего, кроме бессердечного равнодушия? Если бы я подумала об этом раньше, но мне было всё равно, мне было плевать. Персия, сволочь бессовестная, напомнил мне, а я пропустила мимо ушей, погрузившись в дела султанского двора, а потом позволила расслабиться в нежностях с греком. А ведь стоило бы поговорить хоть немного пораньше!.. Ведь что-то должно было быть лучше, правда?

Ведь я смогла бы объяснить, смогла бы показать, что, может, отец и не заботился, но уж я-то буду другой, как аджеми и представить не может. Смогла бы наверняка, да вот не было интересно. Стоило бы хоть немного преодолеть свою безграничную лень, и я бы наверняка зажглась чувством родства, жаждой единства с потерянной семьёй, как сейчас. Но я этого не сделала.

И теперь постоянно слышу в голове одну и ту же фразу, брошенную, как бросают мусор в яму, но попавшую в самое больное место: «Я ненавижу тебя, Порта». И перед глазами встаёт образ отца, такого расстроенного, разочарованного в любимой дочке. И голос, пусть ненастоящий, но правильный: «Надеялся ведь на тебя, Асли, надеялся, что соберёшь семью обратно. А что же ты? Пустила кровь брату и не добилась ничего. Ладно бы покалечила, но без толку! Он теперь больше Персию любит и за него держится. Ах, Османлу, в кого же ты такая неудачливая?..»

Хотелось возразить: «А сам-то, папа! Он тебя ненавидит, и правильно ненавидит, ты же его заделал Ширван и оставил. Одну обиду простить ещё можно, но он ведь и на тебя обижен, на тебя зол, конечно, он ко мне, любимце и наследнице, идти не захочет».

Воображаемый родитель хмурит пышные чёрные брови и отвечает: «В самом деле, Османлу? Думаешь, соизволь ты хоть раз с ним поговорить до этих дней, то он бы не поверил? Не примирился бы? Не понял бы, с твоих слов, что не мог я иначе? — а я не мог, уж поверь! У Гюрджи в те годы рука была тяжелая и быстрая, а меч убил немало правоверных, ох, немало, мне бы тогда свои земли защитить — Не вали на меня, Османлу, не мои ошибки, мне давно хватает. А теперь-то, ну, конечно, не нужна ты Исмаилу, у него семья уже есть, да? Не понимаешь, сколько глупостей мог ему Персию наговорить? Понимаешь. Теперь он шиит, твёрдо шиит. Он потерян, он такой же, как фарсы-маджусы. Поздно, дитя моё, не будет у тебя младшего. И у меня нет больше сына».

Закрыв лицо руками, я отошла от зеркала и плюхнулась на кровать.

Слёз не было. Их не было, когда аджеми захлопнул за собой дверь, их не было ни в один из одиноких дней в запертой комнате. Слёзы — первая реакция, и она приносит меньше всего боли. Злость (на себя, на отца, на брата, на Персию, на весь мир за окном, на небе и в море), засевшая внутри ядовитой гадюкой, куда хуже и травит душу ядом сомнений, не даёт думать о другом, не даёт есть и пить, не даёт спать, не даёт дышать. Хочется закрыть глаза и исчезнуть. Получилось бы, сумей я провалиться в сон, но — увы. Собственный разум издевается над хозяйкой.

***

Не заметила, как Луна в окошке исчезла давно, а вместо неё проступает Солнце. И какого же было моё удивление, когда с первыми золотистыми лучами, кривясь и морщась, будто свет разъедал кожу, явился бледный мужчина в непроглядно-чёрной одежде.

— Не слышала, как ты вошёл.

Грузия закусил нижнюю губу, с удивлением и досадой осмотрев меня. Схватил костистыми пальцами за дрожащие плечи, вынудив приподняться с постели и смотреть на него, щурясь от ряби в уставших глазах. Он втянул носом воздух и вновь остался разочарованным: вместо привычного цветочного аромата от меня шёл только запах немытого тела и безвкусной дворцовой пыли, которую прежде сдували несчастные служанки. А я заметила, что его глаза, прежде серые, ныне растеряли почти весь цвет и стали белёсыми, и от них по щекам расходились красноватые узоры, напоминавшие замысловатую вязь в Али Капу.

— Хоть что-нибудь видишь, Гюрджи? — скорее по привычке попыталась поддеть его.

— Мне не нужно, — небрежно ответил гулям. — Я знаю твой запах и прекрасно слышу всё, что ты делаешь.

— Ястреб охотится по запахам и звукам? Вот забава.

— Не льсти себе. Ястребы не охотятся на домашних кошечек.

Поджав губы, я обречённо вздохнула. Я истощена, разбита и ничтожна сейчас, после тяжёлого разговора и стольких дней вдали от своей земли. Представить не могу, что этому надоедливому и ворчливому старику может быть от меня нужно. Позлорадствовать над побеждённым, далеко не им побеждённым, врагом? Не удивлюсь, если так. Горцы часто бывают так мелочны и любят унижать тех, кто не может дать отпор.

— Ты думаешь, что я пришёл втоптать тебя в грязь окончательно? — убедившись, что я держусь сидя, он спрятал руки и отошёл на пару шагов. — Ошибаешься.

Фыркнула раздражённо и попыталась расправить плечи.

— Ещё хуже. Прошу, не говори, что пришёл утешить меня. Утешают детей.

— Сколько тебе сейчас? — с интересом поднял бровь гулям. — Насколько я могу помнить, около четырёхсот.

— Чуть больше.

— Когда мне было четыреста лет, Рим был свеж и добр, а Христа распяли буквально на прошлой неделе.

Вечно они так, а, все они. Грузия, Персия, Индия, даже европейцы, сбежавшие детишками из многострадального римского дома. Стоит им узнать, насколько я молода, так сразу начинаются разговоры: ты ведь девчонка совсем, девчонка! Тебе бы сидеть в своей Анатолии, ума набираться, учиться, а ты уже завоевала треть известного мира. Опасно так напрягаться в молодости. Как же, опасно. И не объяснишь им, что каждый из нас взрослеет по-разному, у каждого свой путь и история, так что и за тысячу лет можно остаться ребёнком, а можно за сто оказаться сильной и мудрой державой. Грузия с Арменией много старше, и сильно им это помогло? Или Греции, который до меня застрял в теле подростка? Вот так-то. И не надо тут попрекать меня возрастом. Я молода и это прекрасно.

— Я слышал ваш разговор с Исмаилом, — его голос странно скрипнул.

— Гюрджи, послушай…

— Нет, ты послушай, Порта. Ты думаешь, я тебя не понимаю? О, ты даже представить не можешь, как ошибаешься, — вечно хмурое лицо неожиданно разгладилось, а голос стал мягче. — Твой брат отказался от вашей общей веры, веры, которую вам диктует сунна и ступил по пути Али. Он сказал, что ненавидит тебя. Его люди ненавидят твоих и с радостью убивают их, а твои отвечают взаимностью — и резня теряет конец в кровавом водовороте обиды и злости. Вы причинили друг другу немало боли, правда? И теперь ты уверена, что никогда не сможешь исправить дело. А теперь задумайся, что я пережил это со своей семьёй… с теми, кого я называл своей семьёй, даже если рассказы о нашем родстве — лишь оправдание для моих царей.

Он смотрит на меня, и в этом взгляде, невидящем и поблекшем, было больше ясности и понимания, чем в горящих очах Персии или сверкающих глазах аджеми. Я напряглась и начала слушать гораздо внимательнее.

— Ты ничего не знала о кровной семье. Всё, что я хотел сделать, всю свою долгую-долгую жизнь, каждый раз, когда видел, как очередные завоеватели топчут моих братьев и сестёр, — помочь им, защитить их. Объединить их. Построить наш дом, в котором будет уютно и безопасно, в котором никому не придётся ни перед кем кланяться, не придётся платить дань, в котором будут принимать новую веру по зову души, а не потому, что это выгодно и безопасно. В котором мы были бы вместе и были бы счастливы, все мы. И знаешь, что, Порта? Когда я изгнал твоего отца, то у меня получилось.

Меня затрясло. Вспомнились заплаканные глаза брата и его рассказ о несчастной, закованной кафирскими цепями матери. Грузия с изумлением услышал моё шипение:

— Да-а-а, получилось. Только вот новый дом ты построил за счёт мусульман.

Гулям вспыхнул.

— В самом деле?! Это когда запрещал резать свиней в Тифлисе, чтобы не беспокоить сарацин лишний раз? Или, может, когда одаривал мечети, когда восхвалял ваших поэтов? Не обманывай себя, Порта; я был добрее и ласковее с сарацинами, чем ваши собственные владыки. И все это знали, — он рассеяно махнул рукой. — Я знаю, что тебе говорил Исмаил. Но Ширван плакала вовсе не потому, что ей претило моё общество. О, напротив, Порта! Она была рада получить хоть немного мужского тепла и ни одной ночью не была разочарованна… гм-м, я хочу сказать, что дело вовсе не во мне и не в тяжести христианских правил. Плакала она от того, что знала, как заканчивают страны, у которых появлялись дети. И боялась, что сын без отца и даже без матери не справится и попадёт в дурные руки. Как видишь, она была тысячу раз права. Потому Персия и убил её.

Он прервал все вопросы и оборвал мой испуганный полукрик:

— Мальчишка ничего не знает. И не поверит, если ты скажешь. Персия царит в его мыслях и поздно вмешиваться, — грузный вздох. — Что же до меня, то сорванцу следовало бы вспомнить, как я защищал его земли и земли матери от кочевников и соседей, как был мягок в вопросах власти. И как дарил им подарки и как катал его на плечах и баловал развлечениями, словно он правда был моим ребёнком. И он бы был им, если бы попросил хоть раз. Я сказал же. У меня получилось собрать семью, и не силой оружия. Пока не пришёл Монгол.

Грузия сплюнул на пол. Я мрачно усмехнулась в ответ: от монголов у многих, очень многих были проблемы. Разве и мой отец не поплатился жизнью за их смертоносные игрища?

— Не знаю, что он сделал, но это была как буря, идущая откуда-то из сердца Азии, великой Тартарии. Буря человеческих волн и вихрей из коней и стрел. Кочевники шли и шли, шли и шли, и однажды я устал отбиваться. Устал раз за разом перековывать сломанный меч, устал вновь поднимать растоптанных братьев и сестёр, всё больше беспокоясь, как бы свои-то земли удержать. Да, моя семья уходила из-под креста, да, она погибала и исчезала. Я должен был спасти их. Но кто спас бы меня? И в один день я понял, что нет больше никакой семьи: кто-то не выдержал ран и умер, кто-то вернулся к дикости и языческим порядкам, а кто-то принял нравы сильных и обратился в магометанство. И я понял, что остался один. И никто не поможет. И никто не придёт.

Отзвук отчаяния и боли разрывающейся на части души, похожий на горное эхо, дошёл до моего сердца. И оно содрогнулось от жалости, когда я увидела, как Грузия сгорбился и закрыл лицо руками. Но не было плача, не было никаких жалоб и стенаний. Он снова убрал руки, став суровым и пасмурным, как обычно.

Об этом мало задумываешься в юности, но страдания нам, нам всем, приносят вовсе не другие люди. Когда те или иные двери, двери темниц и дворцов, захлопываются за нами, мы понимаем главную причину страданий: горе скручивает душу, когда человек теряет что-то (или, чаще, кого-то) навсегда. Какая же досада! Куда легче желать чего-то и не получить никогда, чем быть блаженным хоть миг и остаток жизни бредить мыслями, что ты не смог удержать воздушное облачко счастья и больше его не получишь, задохнувшись в серости жизни.

— Да уж, — пожевав губы, подытожила я. — Это совсем не похоже на утешение. Я вот не могу понять, что ты пытался сказать.

— Я потратил лучшие годы жизни, цветущую молодость, на несбыточную мечту о единстве семьи, с которой едва ли был связан родством. И это оказалось погоней за ветром! Это всё оказалось чушью. Потому что хороший сосед лучше плохого брата, потому что твои старания и страдания ради других, уступки чужой гордыне — не оценят, — гулям жутко, до дрожи, хохотнул и хлопнул себя по лбу. — Но теперь я совсем не такой дурак! Теперь я пьянею с кахетинского, а свободное время трачу на женщин, которые не заявятся ко мне с детьми на руках и мольбами о помощи на устах. И то, что я пытался донести, просто как мир: живи и наслаждайся теми, кто у тебя есть рядом, а не пытайся забрать в дом тех, кому ты и даром не сдалась.

Его лицо треснуло в подобии сострадания и отеческой заботы. Его рука, оказавшаяся на моём плече, оказалась неожиданно тёплой.

— Исмаил был прав, прав бесконечно: семья всегда рядом с тобой и поддерживает, даже когда трудно, даже когда ты огорчаешь их и заставляешь мучиться. А я скажу ещё кое-что: семья не заканчивается кровью. И начинается — не с неё.

Гулям убрал руку, а в моей голове, отряхнувшись от пыли, заскрипели мысли и чувства.

И моё затяжное уныние вдруг показалось таким наивным и глупым. И внезапно возник вопрос: а с чего я, собственно, переживаю? Из-за маленького надоедливого кызылбаша? Отец не волновался о нём, может, зря, а может знал, что из сына ничего путного не выйдет. Но если аджеми до сих пор живёт в плену старых обид, если он не умеет прощаться с прошлым, если он не понимает, когда им пользуются и его обманывают, а когда могут сделать лучше… кто же ему целитель, в самом деле? Если он, принявший веру маджусов и называющий себя мусульманином, не понимает, что с Иблисом нельзя договориться и подружиться, — а можно лишь взять в долг и платить вечно — то я не собираюсь сходить от этого с ума и изводиться до смерти.

Нет, вы подумайте об этом! Я, великая и могущественная, наследница Рума, Сельджука, Халифата — и буду унижаться перед забитым кочевником?! Нет, никогда! Никогда ни один человек (и не-человек) на свете не заставит меня чувствовать себя слабой, не заставит меня чувствовать себя ненужной! Не могу и не буду думать ещё и за брата. Он даже не младше меня! Он хозяин своей судьбы, вот и владеет. А у меня уже есть настоящий дом и близкие. Если я ему не нужна — то он мне, Блистательной Порте, не нужен ещё больше.

Грузия прав во всём: стараться нужно ради себя, а не ради других. Особенно если другие ответ недовольно ворчат и плюются. Особенно если другие никогда не оценят.

Поднявшись на ноги, я сделала глубокий вздох, прокашлявшись, чистя горло от засевшей пыли. Вновь посмотрела на своё отражение и недовольно сморщила нос, оглядев ту грязную оборванку, смотревшую на луноликую царицу из зеркала. Я тут же выскочила в коридор и, тряхнув головой, недовольным голосом прогрохотала:

— Симин! Зарин! Уж не выходите вы расстроить своего повелителя?! Тогда немедленно идите сюда, лентяйки!

Из соседних комнат послышался девичий визг, и я расплылась в улыбке. О, да, пришло время привести себя в порядок.

Скинув усталость и печаль, как снимают броню после тяжёлого боя, я развернулась и наткнулась на довольного гуляма. Он никуда не исчезал, хотя я и теперь вижу, как ему неприятен свет набирающего мощь Солнца.

— Спасибо, — я подмигнула ему и получила в ответ сдержанный кивок. — Но зачем?

— Можешь считать, что я жалостливый. А кроме того… с одним Персией на весь мир было бы так скучно, — он задумался и мимолётно подмигнул мне. — Мы ведь оба любим ночной свет больше дневного, да? Хотя и мне полная Луна по душе, а не полумесяц. И всё же для мира важны оба начала. И я надеюсь, правда, что ты сможешь удержать нашего солнечного огнеплюя.

Он последний раз хлопнул меня по плечу и хромой походкой вышел прочь. А я поняла, почему он любит появляться ночью — день срывает с него маску-загадку, оставляя слабеющую страну, отчаянно желающую не затеряться между двух великих держав. Крохотная звезда, зажатая меж Луной и Солнцем.

А, впрочем, пусть справляется со своими заботами сам. А мне бы ещё выспаться. О! С этого и начну.

***

От автора:

I. Напоминаю общую родословную: родным отцом для Турции, Азербайджана и Туркмении (она за кадром, но это важно) является воплощение державы Сельджуков, он же в поздний период Иконийский/Румский Султанат. Матерью Турции, скорее всего, была обычная женщина (да, согласно моим хэдканонам, страны могут плодиться и таким путём, а некоторые в прошлом и вовсе родились обычными людьми).

Родительницей Азербайджана по замыслу фанфика (и, опять же, моему хэдканону) названо воплощение государства Ширваншахов, занимавшего большую часть современного Азербайджана в 861 — 1538 годах. Осколок Арабского Халифата, эта страна с культурой причудливого микса персидских, арабских, кавказских и (значительно позже и меньше) тюркских традиций, никогда не была достаточно сильна для самостоятельной жизни. Вырвавшись из мелких феодальных разборок, в 1060–1090 годах Ширван подвергнется набегам сельджуков и превратится в их вассала. После ослабления сюзерена к концу XI века, Ширван ненадолго станет свободным… чтобы быть захваченным без боя грузинами. Царь Грузии Давид IV не остановится на освобождение Тбилиси, Восточной и Южной Грузии; в течении нескольких лет (1121–1124 года) им будет захвачена современная Армения (после чего он коронуется как царь армян — этот титул Багратионы сохранят вплоть до времён Тамерлана) и территория нынешнего Азербайджана: часть, с христианским и смешанным мусульмано-христианским населением, будет поглощена Грузией непосредственно, оставшаяся вернётся местному правителю на условиях вассалитета. Титул ширваншахов, впрочем, Багратионы сохранят за собой, хотя их господство никогда не будет слишком обременительным и временами они будут помогать Ширвану против северных кочевников и враждебных мусульманских соседей (которые тоже вскоре окажутся под властью грузинской короны; к 1210 годам грузины достигнут Казвина на юго-востоке и Хлата на юго-западе).

Нельзя сказать, что мусульмане совсем уж не стремились взять реванш. Это желание, однако, исходило от местных тюркских и курдских феодалов и было быстро задавлено. По иронии, Иконийский Султанат столкнётся с Грузией лишь раз и из желания обезопасить себя от растущего влияния христиан. Попытка провалиться, а окончательно потеряют власть (даже формальную) над Арменией и Ширваном грузины лишь после восьми разгромных походов Тамерлана. Потеряют, впрочем, и какое-либо влияние на Северный Кавказ, на котором некогда успешно насаждалась грузинская культура и православная вера, но который откатится либо обратно в язычество и дикость (Черкессия, Осетия, вайнахские тейпы), либо станет мусульманским (Кабарда и большая часть Дагестана).

Что же до Ширвана, то он будет окончательно уничтожен лишь в 1538 году, когда шаханшах Тахмасп I Сефи казнит последнего ширваншаха и превратит страну в собственный домен. С тех пор земли современного Азербайджана станут прочной частью Ирана.

II. Следовало бы пояснить, что появляющийся в фанфике Исмаил куда больше воплощает северный (кавказский) Азербайджан, нежели южный (иранский и исконный). Почему? Ну, тут возникает забавная ситуация: страна, ныне носящая древнее имя малой Мидии, получила его только во второй половине XIX века, а официально только в 1918 году. До того Азербайджан — это северные области Ирана, после же Аракса начинался Ширван, Арран, в древности называемый Кавказской Албанией (Агванком/Алванией). Мысль о том, что там жил один народ, тоже вызывает некоторые сомнения. Да, фактически жители этих земель говорили на одном языке и называли себя тюрками (в отличии от анатолийских крестьян, которые никогда не были ни турками, ни османами)… фактически, но мы смотрим со своего времени. Детальное исследование культуры и генетических особенностей показывает, что эти два Азербайджана сложились из разных субстратов. В античности и средневековье там существовали различные страны (иногда даже не две, но в основном две), южная из которых принадлежала иранскому культурному миру, а северная, напротив, кавказскому; юг был зороастрийским и исламским, а север христианским и исламским. И тут возникает сложность, потому что династия Сефи по происхождению — из южного Азербайджана… иными словами, могут возникнуть сомнения, насколько прав Исмаил, когда он считает, что сам избрал этот род и является настоящим хозяином страны. Во всяком случае, кызылбаши ему ближе, чем Персии.

III. И да, фактически Персия узурпировал роль Сефевидской Империи. Технически, до переноса столицы в Исфахан, им, воплощением, мог быть только Исмаил: кызылбаши составляли 90% элиты, они держали в руках ключевые роли и крупнейшие земельные наделы, а персов воспринимали лишь как прислугу и придворную бюрократию. Официальным языком, языком двора и армии, был тюркский (тюркский не Османов, почти полностью состоящий из заимствований!), а шах воспринимался как лидер племенной конфедерации. Подвижки к обратному мы наблюдаем уж при сыне Исмаила I, том самом Тахмаспе I, который пытается найти новых «людей меча» и завозит тысячи грузин, черкессов и армян в свой двор. Тем не менее, реальные плоды институт гулямов даст лишь при Аббасе Великом, когда главнокомандующим армии первый раз станет не тюрок, а грузин Аллахверди-Хан Ундиладзе (он же губернатор Фарса, победитель узбеков и португальцев, правая рука шаханшаха).

Кроме того, именно при Аббасе государство кызылбашей станет mulk-i vasi' al-faza-yi Iran (Обширное царство Иран) или mamlikat-i īrān (государство Иран). Отныне участие кызылбашей в государственных делах сократится до трети всех должностных лиц, а перенос двора в мультинациональный Исфахан придаст державе персидский характер. Шаханшах не ограничится истреблением кочевников целыми племенами; за время его правления Иран будет жадно поглощать демографические ресурсы Кавказа — 300 тысяч армян, 250 тысяч грузин и 100 тысяч черкессов переселятся в шахский домен на постоянной основе. Они будут третьим слоем, не дающим кызылбашам и персам, «тюркам и таджикам», по выражению современников, сожрать друг друга. Спустя сто лет, когда ресурс гулямской гвардии будет исчерпан, Сефевиды рухнут.

IV. По терминам:

Аджеми (аль-аджам) — принятый в XV–XVIII веках термин для азербайджанцев в османских (и русских) источниках. Изначально он обозначал у арабов персов, буквально значил что-то вроде «говорящие на непонятном языке», короче говоря, «иноземцы». Он, конечно, никогда не принимался персами в качестве самоназвания (и до и после исламского завоевания жители страны называли себя иранцами), а потом вообще стал применяться для живущих в Иране тюрок, чтобы отличить их от настоящих персов.

Маджус — от «маг», так называли зороастрийских жрецов. Арабы перенесли его в качестве «огнепоклонников», а в суннитской пропаганде он может означать шиитов вообще. Ну, знаете, огнепоклонники = иранцы = шииты = маджусы.

Джирджис — исламский вариант имени Георгий.

Баба — отец.

Chapter Text

Молодое сердце бьётся, отзываясь тяжестью в груди, недовольно гудит кровь в ушах, дыхание то и дело сбивается, но раз из раза упрямо расправляется, лёгкие с хрипом выталкивают воздух и со свистом втягивают — мелодия сильного, но отвыкшего от труда тела, ласкающая мой слух последнее время.

Хмурюсь недовольно и сплёвываю, чувствуя привкус железа во рту, не задумываясь смахиваю блестящие капли пота со лба и вновь размахиваюсь. Давно, непозволительно давно забыла про суровый уход за собой, поддавшись изнеженной дворцовой жизни.

Но теперь — нет у меня других дел, кроме как неторопливо и с чувством бегать по бесчисленным комнатам и коридорам, подтягиваться, ругая ослабевшие руки, бить надоедливо-идеальные колонны, сжимая зубы и оставляя на белёсом мраморе красноватые отпечатки костяшек, пробовать, хватит ли меня поднять железный сундук в одной из комнат. А вечером свалиться без сил и забыться, с наслаждением укрывшись одеялом и усталостью, когда нет ни снов, ни дурных мыслей.

В голове крутятся воспоминания из янычарских казарм: отрывистые команды, скуление вырванных из отцовских домов мальчишек, удары плетьми, спокойный голос аги, от которого кровь леденеет в жилах, снова удары и приказы, наконец — довольная тишина старших, когда рабы Порты послушно выстраиваются в ряд и терпеливо ждут, когда им укажут цель. Всегда есть и другие уроки, языки и науки, но уроки жизни — мысль, что ты никогда и ничего не получишь, если забудешь о долге и перестанешь следить за собой — в тысячу раз важнее, без них в мире делать нечего.

Удар ко колонне, одной из многих возле пруда. Мрамор, без того жалобно скрипевший о пощаде, обречённо треснул, еле заметно. Я устало потёрла болящую руку и плюхнулась на пол, сдунув лезущую в глаза прядь. Симин и Зарин, с до смешного напуганными лицами наблюдавшие за мной, поднесли воды и принялись обмахивать тряпочками, причитая, что Асли-ханум издевается над своим прекрасным телом и, вдобавок, дворцом.

В чём-то и правы. Только вот Асли-ханум и нужно не сидеть ровно на мягком месте, а скоротать время. О, разве вы не помните, сколько раз я заставляла себя страдать по ничтожным поводам? Разве не помните, как опасно мне надолго оставаться один на один со своим гибким, но неокрепшим разумом, со своей исполосованной шрамами душой, со своим мерзким, вечно скулящим, как я должна была поступить, сердцем? Нет, нельзя, ни в коем случае нельзя.

Я больше не хочу терзаться из-за глупых врагов, не хочу опускать руки и плакать только от того, что кому-то не хватает ума или честности. После Исмаила я твёрдо решила: жду и не схожу с ума. Занять себя упражнениями — хороший способ, правда? Прекрасный, как мне кажется. И форму себе потерять не позволю. Уже много раз говорила, что буду прекрасной и стройной, пока Исрафил не затрубит!

Обмывшись, с удовольствием растягиваюсь на полу, не обращая внимания на вздохи служанок.

Удивительное дело: раньше, лениво растягиваясь в родном дворце, я мало думала о том, сколько стоит такая свобода. Раз уж я женщина, то султан мог бы с полным правом обернуть меня в чадру и запереть в башнях, не позволяя лишний раз открывать лица и даже думать о прогулках под взглядами столицы. Ха! Пользуйся султан своими правами сполна, я и в хамам не могла бы сходить без его разрешения, не говоря уже об отдельной жизни в заброшенном им дворце. Но ни Ахмед, ни его предки не считали возможным обращаться с Блистательной Портой как с человеческой женщиной. Да благословит их за это Всевышний!

А вот Персия оказался иного мнения, и, куда бы я ни пошла теперь, за мной внимательно следят две служивые девчушки и гулям (хорошо хоть не в бане — во всяком случае, хочу верить).

Потеряла счёт идущему времени, давно потеряла. Запрет выходить из дворца не позволял узнать, что же происходит там, в крутящейся жизни.

Может, Исфахан уже несколько раз праздновал Новруз, когда я видела сквозь закрытые окна отблески праздничных костров и шум толпы; может, безумствующие шииты уже несколько раз отмечали Ашуру, диким воем поминая замученных праведников; может, правоверные уже успели несколько раз восславить Аллаха, что Он смилостивился над Ибрахимом и позволил занести нож над невинным ягнёнком, а не любимым сыном; может, война на севере уже успела закончиться, я потеряла владения, а Персия скоро вернётся с победой; может-может-может!.. Но мне отсюда всего этого не узнать, не услышать.

Но мне не до праздников веры. Да простит Аллах, но не они самое большое упущение в золочёной клетке. И даже не Греция, как бы я по нему ни скучала, как бы ни плакала от мыслей, что он убивается без меня и не может знать ничего о моих делах, как бы ни рвалось сердце от недостающей половинки. Больно? Больно не иметь рядом родной крови и плоти, но куда больнее — не чувствовать себя.

Какой я была глупой! Какой была наивной! Я, все года проводившая в Истанбуле и со снисхождением, жалостью и презрением изредка думавшая о своих людях по ту сторону Проливов. Я, никогда не понимавшая, не допускавшая и мысли, что именно они — скромные, мирные, но умеющие бороться и выживать райа, упрямо терпящие поборы султанских слуг, возделывающие мои земли, — и есть моя основа. Мало что понимаешь, пока не потеряешь. Я потеряла самое важное, что имела.

Раньше отмахивалась от восточного шума, а теперь мечтаю услышать грубый говор из Анатолии; раньше и вспоминать не хотелось о жалкой жизни с редкой похлебкой и пресной водой, а теперь так хотелось бы почувствовать запах домашнего хлеба и попробовать свежего молока; раньше думалось, что жить в сердце Империи, за мощными стенами, подле падишаха — лучший удел, достойный Высочайшей Порты, а теперь лишь бы увидеть просторы в горной оправе, города простые и почти лишённые блеска, но плоть от моей плоти, где когда-то было сердце отца. Много ли я значу без моих, моих людей?

Пускай возле Дивана вечно вьются славяне и греки, албанцы и венгры, евреи, армяне, со всех уголков! Как же я могла забыть тех, чья кровь течёт в моих жилах, тех, без которых от меня и не осталось бы ничего? Неужто Порта — лишь Османы, лишь правители?..

Турки — и я помню, что это почти ругательство. Пускай, во многом правда, многого им недостаёт. Но они не просто мусульмане, не просто подданные султана. Они — мои, мои по праву. Есть в них нечто, что делает их особенными, заставляет помнить, что они совсем другие, не как арабы или курды-бандиты. Есть в них нечто, и это то, что держало во мне жизнь.

Но разве только они! Они, хоть и важны, но не важнее прочих — кирпичик, заложенный в основание Дома, пусть и под сердцем, но не единственный. А я так мало думала о народе, так мало общалась с ним, даже в столице не обременяла себя нуждой смотреть на мир за пределами дворцовых стен.

Всякие торговцы и мастера, распоясавшиеся янычары и безымянные слуги, бесчисленные племена под короной падишаха — все они полноводными реками или маленькими ручейками проходили мимо меня, не задевая сонного ритма и сытой жизни. А ведь и они все, мусульмане, христиане и иудеи, жители городов и деревень, богатые и бедные, мужчины и женщины, люди от власти и скромные землепашцы, все они — мои и для меня по воле Всевышнего. Они все и есть я, только вот люди без меня смогут, а я без них ни за что не продержусь.

Я брала всё, что может взять воплощение могучей державы, но никогда не думала, что у меня могут отнять источник сил и здоровья, саму мою душу. И вдруг стало так больно и так обидно, что сердце загудело недовольно, царапнуло грудь и спряталось в глубине, оставив сосущую пустоту.

Ахмед, да благословит его Аллах, был прав, прав тысячи раз, когда привлекал меня к службе, а я — тысячи тысяч раз неправа, когда кривилась, думала, как же тяжело вновь ходить туда-сюда, как тяжело вчитываться в бумаги, как неохота следить за делами за пределами теплой скорлупки. Думала, что это обязанность, тяжёлый камень, вдруг отломившийся от Каф и упавший на мою холёную спину. Это, глупая Порта, была награда; раз уж бессмертна, то находи, будь добра, пару часов в день для ухода за корнями твоего древа жизни и не кривись, пока не отняли насовсем, пока Азраил не замахнулся и не прервал ниточку судьбы навсегда. И разве я не видела уже много лет, чего стоит страна без хозяина, когда всюду разбойничает горящий жаждой наживы Диван?

Но хватит, хватит, достаточно страданий. Я знаю, я верю, что смогу исправить беду. Смогу вернуться и быть рядом с людьми. Как раньше, буду, пусть сбиваясь с ног, но ездить по городам, быть рядом, следить за беями, следить за янычарами, утешать народ, помогать бедным и не знающим, куда себя деть. Разве не была я такой до завоевания Истанбула? Разве не металась по землям, словно рух аль-кудус, поддерживая и направляя людей? И они ободрялись, и я чувствовала бегущую по венам власть.

Нет, я не совершу прежней ошибки, не буду впрягать себя в плуг и чахнуть без отдыха. Но и бросать саму себя не хочу. Боль от разорванной связи сильна, и я не дам себе забыться вновь.

— Валиде, — Симин бережно потрепала меня за плечо. — Мы не хотим прерывать отдыха, но Вам нужно подготовиться.

Предчувствие скрипнуло в душе. Я приподнялась на локтях, с подозрением сузив глаза.

— Ваш господин явится?

Служанки закивали, но в двух парах чёрных глаз я не увидела и намёка на радость: долгая отлучка хозяина почти всегда означает для рабов глоток свободы, а возвращение — новые унижения. Хотя они не осмелятся сказать и даже про себя подумать, но Симин и Зарин явно привыкли ко мне, научились понимать, что и когда хочет Асли-ханум: когда хочет поговорить, а когда лучше оставить её в покое. Да и я, что уж скрывать, совсем чуть-чуть привязалась к ним. Милые и услужливые девочки, хоть и запуганные. Они вправду хотели сделать мне лучше, пытались вновь привести Исмаила, а потом, когда я отказалась, скрасить дни заточения.

И всё же я ждала этого дня с тайным ужасом и необъяснимой надеждой в душе. Прошло столько времени, а Грузия так и не ушёл! Хочется кричать от несправедливости, но самовлюблённый горец, вопреки всему, не сорвался с цепи. Я так и не смогла сбежать, не нашла и самой крошечной лазейки, чтобы проскользнуть, а всякий раз, когда пыталась и оступалась, чувствовала мертвецкую хватку на запястье или плечах. Бежать было безумием, бежать было бессмысленно, но как всё закончится? Думала, конечно, о грядущей опасности все дни, но к чему же пришла? Придётся, сквозь сжатые от злости зубы, признаться: ни к чему. Лишь одна надежда, что я смогу, наконец, поговорить с Персией и выяснить, чего же он от меня хотел.

Ох, Асли, будто ты не понимаешь, чего он хотел и хочет.

Но у меня нет выхода. Можете считать меня суеверной, но с того момента, как гулямы закрыли за Касимом дверь, я неожиданно поняла и приняла, что не вернусь домой, пока вновь не увижу Персию. Непросто выразить словами, но злополучный дворец будто внушает мне какие-то мысли: не дал почувствовать сущность брата, помогает гуляму всюду следить за мной, не даёт уйти; бывает, подумаю о побеге, едва подумаю — и вдруг голова начинает так болеть и стены давят, почти готовые обвалиться. В то же время — словно поддерживает, не позволяя истончиться, как должно было случиться. Я почти не чувствую слабости, хотя уже давно не была на своих землях. Я уж должна была зачахнуть и слечь, но вместо того изредка болит голова и накатывает страшный голод.

Тайна за тайной и в тайне спрятана! Да, Куруш, у меня к тебе много вопросов.

Не думайте, что я не боюсь. Я помню, помню прекрасно, кто мой враг и на что он способен. Но я должна узнать, зачем ему нужно было глупое представление, зачем тратить моё и своё время, зачем столько сложностей и пустой заботы. Старый ответ, что подсовывали мне девчушки, не идёт, не объясняет он всего произошедшего, но другого пока нет. И ещё кое-что, очень важное… я поняла одну вещь, когда, в один из вечеров скучая по вину и вспоминая лживый вечер, вдруг захотела перечитать Ибн Сина и попросила Симин принести его труды по врачеванию.

И, если говорить без секретов, то у меня не осталось выбора. Я ждала, время прошло, а сбежать не получилось и не получится. Остаётся собраться и кинуться в опасность с головой, как я делала из века в век.

— Валиде, — взгляд помогавшей мне подняться Зарин стал вдруг таким сочувствующим, что и неловко, и непонятно. — Куруш-ага явится очень скоро, но он прислал кое-какие указания.

— Например?

— Например… — черкешенка тяжело сглотнула. — Для Вас есть замечательный наряд.

Я сжалась и задрожала от дурного предчувствия. Поймав отражение в пруду, только горько усмехнулась. Так, помню точно, дрожали рабыни на рынки Истанбула, когда я с визирем высматривала очередную прелестницу для султана.

***

Следующим днём служанки в точности выполнили грозный наказ. Использовав каждую из семи прикрас и нарядив, слово в слово как сказано в коротком письме, они, к моему изумлению поплакав минуту-другую, отвели меня на пятый этаж и дрожащими голосками объяснили: вперёд, до последней двери, и ждать вечера, когда явится хозяин. Последний раз обведя робких девчушек суровым взглядом, я пропела под нос одну из мрачных дервишских мелодий и ушла. Лишь стук каблуков разбивал тишину дворца, позволив, не торопясь, последний раз полюбоваться на труды Аббаса.

О, какая насмешка! Увидев дворец первый раз, я была готова расплескаться в похвале его хозяину и творцу. И теперь, стоит немного поднять голову, как в глаза бросятся извивающиеся и сплетающиеся узоры, зелёные и синие, золотые и серебристые, сливающиеся друг с другом и не исчезающие друг в друге. Кое-где можно было вновь заменить попирающие запреты веры, но прелестнейшие картины людей и зверей, что прославляют победы рода Сефи и достояние их страны.

Шахский дворец был, можно сказать, истинным персом: простеньким с виду, немного неказистым, но, стоит присмотреться и заглянуть внутрь — сложным до изумления, как грубые человеческие люди могли сделать такое, пышным, горделивым, так что слёзы идут от круговорота красок. И сперва я могла бы ходить здесь, как зачарованная, любуясь попавшейся диковинкой. Как если, споткнувшись о горстку грязи, вдруг нашла бы сверкающий бриллиант.

Так, помню, я не могла и слова сказать, когда увидела то искрящиеся белёсым жемчугом, то красно-кирпичные дворцы и мечети Индии, которые он возводил, словно мог зачерпнуть из мешка алмазов и небрежно бросить на пыльную землю. И в сердце поселялась обида, несерьёзная, почти детская; но вместе с тем и упрямая решимость, что уж я-то, без сомнений, смогу построить красоту ничем не хуже, так что даже Заповедная мечеть Мекки покажется скромницей.

Но нынче меня от болезненной, почти смешной изысканности Али Капу воротит. Я, уж поверьте, устала смотреть на чванливую роскошь, устала сквозь тошноту разглядывать потолки и стены, устала ходить по пустому дворцу одна, совсем-совсем редко натыкаясь на Хосрова, устала слушать щебетание служанок, устала… Устала. Не хочу.

Хочу гулять по лабиринтам султанского сада, где помню каждое деревце — могу закрыть глаза и без колебаний сказать, что вот там, чуть слева, молодая айва от Ирака, а подальше пальма от Сирии, а тут, на десять шагов от пруда, холёная олива Греции, под которой он любит дремать ленивыми днями, часто, пока я лежу у него на коленях и щипаю виноград, пока не надоест и не захочется, свернувшись, уснуть у него на груди.

Хочу послушать, хоть краешком уха, извилистые песни дервишей, утренние проповеди шейха, сплетни простаков на шумном базаре и бесконечные споры Дивана, где я, несмотря на бессчётные перестановки султана, помню голос каждого. Хочу любоваться Айа-Софией и следить за растущей мечетью Ахмеда, хочу дышать солёным воздухом Мармары и позволить ветру с севера целовать мою бедную кожу (особая боль. В Исфахане, почти во всей Персии, моря нет на десятки фарсангов), хочу…

Хочу домой, шайтан раздери тебя, Куруш!

Крик из глубин души пришлось унять, когда я оказалась рядом с большой чёрной дверью. С удивлением разглядела выцарапанную кинжалом надпись. Завороженно выводя пальцами гибкую незнакомую вязь, силилась прочитать — и не поняла ни слова. Круглые буквы сливались в единый рисунок, до обидного напоминая арабские, но, стоило мне уловить хоть один звук — ответ тут же ускользал.

Фыркнув, зацепилась за символ внизу — прибитый к двери маленький зульфикар. Верно. Шиит.

Вдох-выдох-вдох. Повернуть ручку, чуть нажать вперёд, сделать пару шагов, закрыться. Войти получилось легко, наверное, потому что за дверью нет никого и ничего, кроме пустоты и темноты.

Вот последнее меня поразило, и сильно. Всюду в Али Капу, куда бы я ни зашла, света было много, часто и без нужды много, отчего хотелось закрыть глаза или спрятать голову в чадре, когда в разгар дня лучи бьют по глазам и пекут хрупкую голову. В этой же небольшой (небольшой ли? Не разглядишь ничего толком) комнате было всего одно маленькое окно, да и то закрыто непроницаемой тканью.

Ходить в тяжёлой, душной тьме — как плавать в бочке с добротным, тягучим мёдом. Ты давишься воздухом, когда липкая тяжесть сжимает лёгкие, с трудом можешь передвигать ногами и руками, ощущая, как невидимая вязкость повсюду, словно тысячи тысяч цепких паучьих лапок удерживают тебя на месте. Темнота капает в глаза, ресницы слипаются, но ты продолжаешь идти, упрямо глотая остатки воздуха, уже с трудом шевелишь пальцами, поднимаешь руки одними плечами. Мрак хочет поймать, раздавить, почти останавливает, когда я оказываюсь у окна и, сорвав покрывало, распахиваю ставни. Свет ненадолго ослепляет и разливается золотистым.

Комната оказывается ещё меньше, чем казалось. Безыскусные синие стены и потолок, скромная песочная кровать с бархатным балдахином. Гораздо интереснее, отчего Персия, напыщенный, самовлюблённый Персия, при всех купающийся в парче и шелках, сапфирах и рубинах, вдруг живёт так скромно. Вы бы не удивились, обнаружив льва в мышиной норе?

В углу находится стол из красного индийского дерева, в котором легко узнать заморскую работу (наверняка, подарок от европейских «друзей». Англия или Голландия?). Там же я нахожу зеркальце и принимаюсь разглядывать себя.

Симин и Зарин славно поработали! От свежей магрибской хны мои волосы стали пышными и, тёмные с рождения, теперь блестят медным, басма украсила брови и ресницы глубоким чёрным, угольная сурьма выделила глаза, а белила и румяна закончили дело, подарив (пусть на время) коже идеально-светлый оттенок, какого у меня, дочери пылающей Анатолии, быть не могло.

Чуть отодвинув зеркальце, я с растущим негодованием осмотрела наряд — или, скорее, хиленький костюм, в котором появляются танцовщицы: расшитый шелковыми нитями полуоткрытый лиф, узкие полупрозрачные шаровары зелёного цвета и туфельки на высоких каблуках. Украшениями, стоит заметить, не обделили: стоит махнуть головой, как сверкают жемчужные серьги, и искрится от упавших лучей крошечная диадема из горных алмазов. Двигаюсь, слегка вильнув бёдрами — звенит пояс серебряных колокольчиков, смотрю подальше — лукаво блестят золотые браслеты на запястьях и лодыжках.

Мне хочется закричать от вскипающего гнева. Растоптать хохочущее зеркало, что вместо луноликой царицы подсунуло кудесницу из гарема, разбить мерзкую диадему, захватившую место султанской короны, сорвать браслеты и серьги и выбросить, может, в пыль дорожную, может, исфаханским бродягами, пусть подавятся. О, как же мне сейчас нужно увидеть Персию и разбить его без того кривой нос, который он вечно суёт, куда не следует!.. Но я хватаю взглядом своё отражение с ползущими по лицу и шее багровыми пятнами и, уняв стучащее сердце, успокаиваюсь. Нужно потерпеть.

Нужно потерпеть, что меня, Высочайшую Порту, меня, душу исламской Уммы, меня, царицу трети мира, разодели, как дорогую потаскуху, лишь бы угодить похотливому шииту.

Бедное зеркальце трескается и улетает в открытое окно.

Я ни перед кем так не появлялась, понимаете?! Ни перед кем и никогда! Одному Греции, потому что он мой, дозволено любоваться моими прелестями и одаривать нежностями, но никому больше! Никому-никому-никому! Иногда, бывало, позволяла султанам видеть меня в лёгком наряде, иногда, случалось, оказывалась без покрытой головы перед подчинёнными, лишь по глупости и мельком, без сомнений — отец видел меня всю, свою девочку. Но такое, такое… Персия, ну почему, почему ты такой? Тебе нравится, когда тебя ненавидят, да?.. Хорошо, потому что у тебя получается.

И ведь не хотелось мне этого безобразия, ох, как не хотелось. Но Симин и Зарин, раздери Иблис их продажные душонки, едва ли не силой заставили, содрав приличный наряд, и без конца плакали, что иначе «Куруш-ага точно-точно разозлится и снимет с несчастных на-а-ас нашу нежную ко-о-ожу-у-у». Так сложно бывает сопротивляться, когда одна предательница тебя схватила за руки и держит с силой пары мужчин, а другая порхает с косметикой и без усилий набрасывает невесомую ткань. Делать было нечего, да и я не успела понять, в какое непотребство меня разодели.

С огромным трудом сдерживаюсь и не начинаю крушить комнату. Только одна вмятина остаётся на обработанном дереве, ненадолго разлетаются щепки, а я потираю окровавленные костяшки. Успокойся.

Со свистом выпустив воздух, силюсь отвлечься и забыться, но никак не получается перестать мечтать. Так сладко думать, как я увижу Персию, буду сжимать его горло, пока он не начнёт хрипеть и плеваться кровью, поласкаю кулачками каждое ребро, вырву, впиваясь в плоть ухоженными ногтями, ядовитый язык, с наслаждением сниму его разукрашенные штаны, перехвачу поудобнее кинжал и…

Неожиданно трясущиеся руки нащупали на столе что-то. Ладонь холодеет от шершавого пергамента, и я, отделавшись от безумной дрёмы, вытаскиваю находку из полумрака. Ею оказывается лист бумаги. И не один. Много-много листов. Беру первый, и вновь раздражение — он исписан таинственными буквами, которые я видела на двери. И лишь когда я поворачиваю всю стопку, обнаруживается нечто куда удивительнее. Это рисунки.

Шариат запрещает рисовать, но не стоит врать, будто бы правоверные с чистым сердцем соблюдают строгое правило. Честно, так никто, кроме арабов, об этом и не задумывался, разукрашивая дворцы чувственной живописью. И стоит ли удивляться, что Куруш посвящает время искусству? Хотя, — скажу не без мерзкого удовольствия — разглядывая неряшливые рисунки, могу смело заверить, что Куруш куда лучше говорит, или поёт, или пишет поэмы, но уж точно не рисует. Мани-художника из него уж точно не вышло бы, да-а.

Мысли плывут под тихое шуршание, и я в который раз вспоминаю уроки Индии, как читать людей по их привычкам. Персия не рисует; он то ли с усердием, то ли с гневом выдавливает жирные линии, использует один чёрный, выстраивая неказистые фигуры по всем правилам древних, пытается сделать их живыми и яркими, заставляет двигаться или замереть. Рисунки напоминают росписи Али Капу: крошечные глаза-точки, сгорбленные люди на огромных коврах, поющие девушки в окружении дивных птиц. Эти рисунки я без жалости выкидываю.

И вот, новое! Всего несколько листов с таинственными надписями в уголках, но зато такие яркие образы. Первым я вижу молодого Рума — легко узнать его по-женски острые черты и вытянутое лицо, пусть здесь у Валентина длинные волосы до плеч и серьги в ушах. Потом идут мужчина с изящной бородкой и лавровым венков на голове, таинственная женщина с ожерельем-змеёй, другая — с мягким профилем и высокой прической, вроде бы знакомая, но вовек не вспомню. Последним оказывается совсем уж не человек: половина громоздкого лица есть, а вторая закрашена, словно и не было, кроме белой прорези на месте правого глаза.

Может быть, это державы прошлого? Но я не могу узнать никого, кроме Рума. И зачем они Персии? Соскучился или боится забыть скользящих в памяти врагов и друзей? Пожав плечами, продолжила увлеченно листать.

Рисунки менялись, я дивилась всё больше. Что-то казалось красивым, что-то убогим, многое — лишённым смысла. Наверняка в сложных хитросплетениях зверей, людей и природы есть смысл, наверняка и не один. О, я-то знаю, как любят суфийские мудрецы прятать в шелухе намёков и символов самые удивительные и необъяснимые значения, так что, порой, в одной чёрточке окажется и проклятие, и похвала, и просьба, и признание в любви.

Остался последний набросок, выпавший из стопки и завалявшийся на краю. Пришлось встряхнуть его от пары слоёв пыли, прежде чем, широко распахнув испуганные глаза, я смогла разглядеть… нет, Аллах, что за ужас?.. Смогла разглядеть… себя.

Пожелтевшая бумага сохранила рисунок. Тонкие, мягкие линии выводили мою фигуру, от макушки до полукругов груди. Видно, что Куруш старался и в прежних, но здесь было совсем иное — легко заметить, что художник-самоучка силился ухватить каждую особенность: с неуклюжей нежностью выводил реснички и еле заметные черточки губ, искривившиеся в улыбке, обрисовывал овалы глаз, тщетно пытаясь подарить им чувство то ли ярости, то ли любви. Иногда срываясь и продавливая лист, терзался образами, вырисовывал румяные щеки, падающие на лоб и уши волосы, с заботой прикрыл голову чадрой, покрытой цветочным узором.

Рассеяно водя взглядом, я поздно заметила, что обратная сторона отнюдь не пуста. Повернула лист и увидела изящно выписанную, не в пример остальному, искусным и укладистым почерком, газель на тюркском:

Ты, чье сердце — гранит, чьих ушей серебро — колдовское литье,
Унесла ты мой ум, унесла мой покой и терпенье мое!

Шаловливая пери, тюрчанка в атласной кабе, 
Ты, чей облик — луна, чье дыханье — порыв, чей язык — лезвие!

От любимого горя, от страсти любовной к тебе
Вечно я клокочу, как клокочет в котле огневое питье.

Должен я, что каба, всю тебя обхватить и обнять,
Должен я, хоть на миг, стать рубашкой твоей, чтоб вкусить забытье.

Пусть сгниют мои кости, укрыты холодной землей, —
Вечным жаром любви одолею я смерть, удержу бытие.

Жизнь и веру мою, жизнь и веру мою унесли
Грудь и плечи ее, грудь и плечи ее, грудь и плечи ее!

Только в сладких устах, только в сладких устах, о Хафиз, —
Исцеленье твое, исцеленье твое, исцеленье твое.

Ширази — для Хуснбану. 986 год.

И, ниже, вдруг на персидском:

Малика пери, моя Нахида! Кто бы помог утолить жажду тебя? Я не могу без тебя — с того мига, как впервые увидел. Мне порой кажется, что я всегда любил тебя — с тех пор, как Йездан установил границы мира и зажглись звёзды. Что же притягивает железо к магниту, соломинку к янтарю, Солнце к Луне, как если не Любовь, сотворившая небо и землю, Которую мы, ничтожные, зовём Аллахом и ещё тысячами имён?

Мне кажется… Я уверен, что, наконец, понял, чего мне недоставало столетиями, отчего я томился и о чём мечтал. Не об этом ли бесконечно рассуждают люди подлинного бытия, о Прекраснейшая? Разве каждому не нужна половинка, разве не она позволит пройти по золотому мосту в Небеса, не единство ли с ней мы зовём Джаннатом?

Мой прелестный тюльпан! Я люблю твой гибкий стан, люблю твоё лицо, люблю твои мягкие руки и пылающий взгляд. Я люблю всё, что ты делаешь, люблю, как ты это делаешь. Стоит тебе улыбнуться мне или, помилуй, коснуться — это будто лепестки роз скользят по коже. Я люблю смотреть, как ты думаешь, люблю следить, как говоришь, и слушать, что говоришь. Я люблю всё в тебе, но, по правде, не смогу объяснить. Я просто знаю, что ты служишь Всевышнему — придаёшь смысл моей жизни. Пока ты рядом, то мне есть, для чего жить.

Вот, я написал и мне стало легче. Молю Всемилостивого, чтобы этот клочок бумаги не попадался мне на глаза больше.

Не задумываясь, возвращаю рисунок на стол. Некуда торопиться, некуда идти, некуда бежать, и я собираю все разбросанные листы, пересчитываю, складываю в стопочку и поправляю выбившиеся уголки. Бесшумно прохожу по комнате и сажусь на кровать, подперев подбородок рукой и уставившись в стену. Тело дрожит, внезапно замечаю катящееся вниз Солнце и резко прикрываю окно. Забираюсь на кровать с ногами и прячу лицо в коленях.

Кровь гудит в ушах, сердце пропускает удар за ударом, щеки и лоб горят, пока я, не сумев удержаться, царапаю руки. В горле растёт и умирает крик, и я чуть не проглотила язык, задержав новую волну рыданий. Не могу ничего поделать, пока в голову лезут воспоминания: я думаю и думаю о том, как была рядом с Персией, как пропускала одержимые взгляды, как отмахивалась, стоило ему мимолётно прикоснуться ко мне и не замечала, с какой жадностью он тянет время в редкие встречи. Не догадалась ни разу, почему он смотрит на меня и будто подмечает всё, зачем силится впечатлить, зачем играет, как кот с мышкой, то вынуждая восхищаться собой, то ненавидеть до помешательства.

Кто бы знал, что каждая строчка — кинжал в сердце. Кто бы знал, что видеть такое, написанное рукой заклятого врага — больно. Больно, как танцевать на раскалённых до красна углях, как любят кафиры Балкан. Больно, как заглянуть в глаза собственной ненависти и ощутить её поцелуй, от которого, подобно заккуму, губы иссыхают в прах. Больно, как, наверняка, должно было быть больно израненной душе Ширин, когда её обнимал Шируйе, не успев смыть кровь Парвиза. Больно. И в груди поселяется непонятная, жгучая обида. Почему, за что, для чего? Неужели сам страдает и хочет, чтобы я страдала?

И нежданно все догадки, обрывки небрежно брошенных фраз, запрятанные за стройностью слов намёки — складываются из разбитой мозаики в огромное полотно, в картину столетней вражды двоих и любви одного. И никак не могу себе простить слепоты душевной. Не разглядела в его глазах огонь, не почувствовала под его пальцами жара, но как же — и теперь понимаю, схватившись за голову, — было не заметить?! Как же было не заметить…

Не могу, не хочу!.. Куруш, что тебе от меня нужно? Любоваться моими терзаниями? Прекрасно, ведь теперь я не в силах смахнуть льющиеся по пылающим щекам слёзы. Я плачу, скрыв лицо ладонями, плачу, срываюсь на хрип и заканчиваю одиноким скулением, пока темнота окружает с шести сторон — этой ночью Луна не покажется.

Ненавидеть врага не печально. И, я бы даже сказала, совершенно естественно. Страшно — когда-нибудь увидеть, что ужасный, жестокий враг прячет за маской шайтана человеческое лицо, и за павлиньими доспехами тьмы — живое, ранимое сердце. И что держаться рядом с тобой ему, сохранив равнодушие, — как мариду прикасаться к железу. Страшно представить, что для него быть ненасытным до чужой боли «шахом ифритов» — неподъёмная ноша, как для меня подчас упиваться расправами над неверными. Страшно и невозможно представить.

Не каждому дано разглядеть чудо красоты в чужой душе. И далеко не каждый захочет, ведь этот шаг требует смелости и готовности верить, как верят Всевышнему. Ибо — мыслимо ли ненавидеть кого-то, но знать, где-то в нём сокрыта красота? Нет. Ненависть может сплетаться со страстью, подобно обвивающей дерево виноградной лозе, но красоту ненависть давит, как грязный солдатский сапог давит хрупкую бабочку. Однажды поняв, что человек может отыскать в себе что-то, кроме злости и отвращения, разувериться в этом сложно. Но и верить в это мучительно.

Не хочется обманывать себя. В самом деле, много ли стоит бумага, безжизненная, немая бумага? Много ли значат слова, выдернутые из сокровищницы сладкоустных поэтов, когда их пишет известнейший лжец? И уж, тем более, не хочется говорить правду: такое выводят кропотливо и под покровом ночи, но себе, а не другим, не думая обманывать и не помышляя об уловках. И в такой миг и такими словами не врут, как и не выводят, ласково и усердно, портрет безразличной.

Тело колотит, как не стараюсь совладать с трепещущей душой. Опустившись на одеяло, я тут же провалилась в сон, песком сквозь пальцы пропустив измученный разум.

***

Случается, мир давит сильно, хочется спрятаться, зарыться в яму поглубже, и ты вопреки опасностям не можешь разлепить веки. И тогда можно увидеть, едва уловимо, но нечто важное.

Однажды, после тяжёлой битвы с Польшей и Венгрией, когда западный поход мог провалиться, мне пришло видение: спешный брак двух врагов распадётся — белый орёл и рыжая соколиха разлетались по лесам, король погибнет — окровавленная корона падала вниз, а Венгрия не продержится долго — Меч Войны был сломан надвое. Это оказалось подарком Аллаха.

С начала заточения мне мало что снилось. Редко прорывались воспоминания о доме, гул моря, завывания ветра, сияющие от полуденных лучей купола мечетей. Давно не вижу во снах других. И даже Греции не было, хоть не проходило и дня, когда я бы не думала о нём и не жалела о муках, принесённых разлукой.

Может, ночью об этом вспоминать досаднее. Кто бы усомнился, но, каждый раз, стоило мне представить малахитовые глаза Ираклиса, как просыпались колючий стыд и чувство вины. Не смогу выкинуть из памяти, как забыла о нём в проклятый вечер, как позволила себя расслабиться и оказалась близка к измене. Хвала Аллаху, что это были лишь мимолётные мысли, ни чем не обернувшиеся, ни приблизившиеся к чему-то по-настоящему опасному, но какое же желание провалиться в Джаханнам! Заслужила. За то, что позволила позывам опьянённого тела ненадолго победить, за то, что могла смотреть на другого, как на желанного, пусть случайно, так что и сама не сразу поняла.

И хорошо, что грек не приходил — я не выдержала и захлебнулась бы глупыми оправданиями, пусть и за то, чего, казалось бы, не было. Но могло, могло же быть — и мысль об этом часто не давала мне покоя, а тонкая иголочка совести колола сердце. Неужто я и вправду такая легкомысленная?

Но сегодня, когда одно письмо, которое предназначалось мне и которое я никогда не должна была прочесть, одолело и усыпило меня, он пришёл.

В этот раз я не видела. Нет-нет, это было не видение, не затёртые миражи, которые люди привыкли называть снами.

Я чувствовала Ираклиса рядом, словно оказалась в Истанбуле, и мы вновь поделили постель в Старом Дворце или его домике в Фанаре, после тяжёлого дня и жаркого вечера наедине, запершись от нескончаемой работы. Слышала спокойный и тихий стук сердца, ровное дыхание во влажной тишине ночной столицы. Могла, поддавшись вперёд, любовно потереться носом о щеку грека, ощутив мягкость кожи. Сквозь полудрёму довольно заметить, что он тоже чувствует меня и, забравшись руками за спину, прижимает к груди.

За долгое время я была счастлива без оглядки. Так тепло было скинуть усталость и тревогу, как снимают доспехи после тяжёлой битвы, и погрузиться в море нежности, открывавшееся всякий раз с греком. Так сладко было забыться и знать (верить), что он рядом со мной, что не было никакой поездки и мерзкой разлуки. Что могу, облизнув опухшие от прелюдий губы, дотянуться до Ираклиса и поцеловать. Целую, и он отвечает, сжав моё тельце в объятиях и заставив приглушенно пискнуть. Не открывая глаза, мы ненадолго сливаемся окрылёнными душами, я вздыхаю глубоко и улыбаюсь от ставшего родным аромата молодых роз… Что?

Клянусь: я услышала, как сон затрещал и развалился.

От Греции пахнет морской солью, оливами и свежими письмами, редко замечала кофе и ладан. Но ни разу прежде не было роз, за которыми прятался едкий запах дыма. И не было у его губ кислого привкуса, подобно зёрнышку граната, не было пыла, от которого по нутру растекалось горячее дыхание пустыни.

Тяжело поднять веки, будто укрытые толщей песка, но я успеваю вспомнить — золотых глаз у Греции тоже нет.

***

Вскрикнув, я вырвалась из зыбучего сна и тут же глотнула воздуха, чудом не разорвав лёгкие.

Затёкшее горло терзает боль, в ноздри бьёт затхлый запах крошечной комнаты, дышать трудно, видеть невозможно. Готовая завыть от накатывающего волнами ужаса, собираю остатки воли в кулак и замираю. Закрываю глаза, не дышу, усыпляю рвущиеся наружу страхи и, пробившись сквозь кошмар, приказываю сердцу: остановись, не бейся, словно хочешь размолотить рёбра. Сердце, пропустив ещё два сокрушительных удара, слушается, и я порывисто выдыхаю. Стены, пару мгновений назад сжимавшиеся вокруг кровати и готовые раздавить меня, вновь покорно выпрямляются.

Луны этой ночью не дождаться, но зато в уголке пристроилась медная лампа, отчаянно боровшаяся с темнотой. Я теперь не одна, и от этого бросает в дрожь. Потеребив ткань шаровар, всё же решилась подать голос, нежданно робко:

— Х-хватит прятаться.

Персия, уставший ждать, вынырнул из темноты.

В тусклом свете я заметила, что он не потратил времени зря: смыл дорожную пыль, привёл в порядок непослушные волосы и сменил военное одеяние на лёгкий синий наряд, небрежно подвязанный жёлтым поясом. Под халатом не без труда проглядываются розовые от ран повязки, да и Куруш двигается медленно, не скрывая, что вернулся с утомительной войны. Болезненно поведя плечом, он улыбнулся фальшиво и присел на край кровати.

— Луноликая, ты не представляешь, скольких трудов мне стоило вернуться к тебе…

Начал было, но подавился словами, увидев, как я испуганно поджала ноги и повернулась в угол.

— Ах, разве обязательно грубить? Ни один враг не обошёлся бы с тобой так учтиво.

Персия лениво поднялся и ушёл к окну, продолжая рассуждать. О моём плохом воспитании, о делах на севере, об Аллах знает чём; казалось, пытался объясниться за уход, но я пропустила мимо ушей. Иногда отпускал колкость, ненадолго поворачивался и ждал от меня ядовитого ответа и перепалки на грани ссоры, как бывало у нас раньше, но, вслушавшись в тишину, удивлённо вскидывал брови и продолжать говорить. Размахивал руками и давился непринуждённостью, но я так и не повернулась, не ответила ничего. Если бы повернулась, то он бы увидел моё посеревшее, как свежая бумага, лицо, и, если бы ответила, то одним лишь плачем. Он бы услышал хлюпкое «почему?», потонувшее в слезах.

Малодушие, за которое я сама себя презираю, но смотреть на старого врага — пытка. Куруш наверняка решил: это просто обида за заточение, а меня знобит и колотит, когда он рядом. Один его взгляд — и я вспоминаю выведенные неумелой рукой чёрные линии, складывающиеся в мою фигуру, одно его слово — и я вспоминаю искусную газель поэта, ставшую для меня ключом в тайник чужой души, который я, ужаснувшись, захлопнула. Хочется завопить от бессилия, и я согласна простить ему старые обиды, согласна отдать Кавказ, Ирак, да хоть Сирию в подарок, лишь бы он отпустил меня, лишь бы он больше никогда не подходил близко, лишь бы исчез из моей жизни навсегда.

Ненавижу, но не Персию. Ненавижу раскалывающее разум на кусочки понимание, ясное, как ударившая в землю молния, что не смогу относиться к нему так же непринуждённо, с щепоткой досады и весёлой злости, как прежде. Как прежде, когда мне приходило в голову: «Ох, Персия! Безумный шиит, кызылбаш, мерзавец бессовестный, каких поискать».

Вместо того я осознаю, спустя столетие, что безумный еретик в настоящем, горделиво расхаживающий передо мной и теряющий трезвость мысли от крови невинных — тот же мечтательный суфий с ранимой и нежной натурой, которым я зачитывалась в юности. Он — страна не одного Исмаила и Аббаса, но и дорогого Бекташи и бесценного Руми, некогда нашедших спасение в землях отца и в строках которых я веками нахожу ответы на мучающие меня вопросы; и Хафиза, и Саади, и сотен других, обласканных за многие годы, и по заслугам.

Всевышний любит загадывать наивному миру загадки. Так родители учат детей размышлять, так Творец оттачивает творение и готовит ко Дню Стояния.

И как же не поражаться? Ведь это Он сотворил Куруша — Персию, способного на гнусные преступления, от которых и Иблис содрогнётся и сплюнет, Персию, ставшего мерилом лукавства и лживости, Персию, всю историю мира рождавшего ересь за ересью, опутавшие весь мир… Персию, способного в тонкостях философии соперничать с непостижимым Индией, Персию, так горячо верившего в любовь и также не верившего в её счастливый конец, Персию — величайшего знатока людской природы, всей сущностью устремлённого к Аллаху и в то же время прочь от Него. О, как же он отчаянно мечтал найти Всевышнего! Как же он умеет любить одновременно и этот мир, и тот!..

Я словно была незрячей, но сейчас с моих глаз смахнули чешую слепоты. Хвалилась тонким умом, а на деле, схватившись за хобот слона, кричала, что это труба. Можно ли было забыть, кто передо мной? Можно ли было забыть, чья кровь текла в жилах великих мудрецов? Ведь Персия — родина не только сказок. И, пусть сквозь ложь, дым от огня ифритов и громоздящихся дэвов, но он был один из тех немногих, — вместе с Индией и Израилем — кто видел отблески Неба.

— Воистину, если иудейскому племени помогает Микаил, а арабскому Джабраил, то персидскому — кто усомнится? — Азазил, — как-то прошептал под покровом душной багдадской ночи Касим. Я верю, верю! Верю, ибо кто же, если не ангел-павлин, прощённый проклятием, мог подарить две частички души — и мерзкую, и прекрасную!

— Ты не слушаешь, верно? Асли?

Недовольный голос вытаскивает из оцепенения. Я боюсь, бесконечно боюсь и понимаю: всё отныне для нас нелепо и неуместно, всё для нас теперь будет глупостью, а каждое слово лишним. Но молчать тоже нельзя. Встаю с кровати и с опаской подхожу к окну, позволив рассмотреть себя во весь рост и позабыв о неприличном наряде.

— Кур-р-у-уш, — начинаю строго и тут же сбиваюсь. — Персия. В тот вечер, когда мы отпраздновали мир, — запнулась. Соберись. — Зачем было опаивать меня любовным зельем?

Он содрогнулся, как от пощёчины. Заметался взглядом, будто раздумывая, в какую сторону сбежать, а я стала хоть чуточку увереннее и усилила натиск.

— Прекраснейшая, не понимаю твоих мыслей…

— Мм, как там по-гречески? Афродизиак? — тут он побледнел, а я криво улыбнулась, уловив маленькую победу. — Ты не единственный человек в мироздании, читавший Ибн Сину.

Какое же облегчение! Словно гора с плеч свалилась. И то, как Куруш теперь притупился, боясь встретиться взглядами, — не оставляет и капли сомнений.

Прежде я сомневалась, раздумывала, неужто я действительно такая доступная, неужели и правда, стоит мне пригубить вина, как уже не остановлюсь и отдамся любому мужчине рядом? Но это оказалась ложь. По глупой привычке начала винить себя, терзалась, а беда оказалась куда проще. Не просто же так учила персидский и зачитывалась учёными мужами прошлого, чтобы теперь память, услужливо расшаркиваясь, напомнила, какой от любовного зелья прок.

— Но есть и другой вопрос, — невольно пожевала нижнюю губу. — Ты напоил меня гадостью по рецептам алхимиков, а потом взял и исчез. Разве не этого, — обвела взмахом своё тело, — хотел? А когда получил, то вдруг трусость взыграла.

Персия не скрывал своих желаний, и прежде я ни разу не сомневалась, что он взял бы меня, получив шанс. Такова нелёгкая женская участь — ходи, как овечка в рядах волков, да следи, чтобы никто уж очень голодный не схватил за соблазнительный бок. Казалось, что он — как Египет, одержимый одной похотью, то к сёстрам, то, пусть скрытно, ко мне. Но Куруш жаждет нечто иного, и… отчего он, неуловимый доселе обманщик, не сумел выкрутиться, даже не попытался? Отчего ведёт себя, как юнец, не умеющий подобрать нужной лжи?

Усмехнувшись, он сжал губы и вдруг уставился на меня. Невыразимо захотелось провалиться под землю, когда, стоило воодушевлению схлынуть, вспомнила, в каком виде стою перед ним.

Не ответив, Персия беззастенчиво разглядывает оступившуюся в ловушку красоту. Я борюсь с желанием расплакаться от стыда, пока он скользит ненасытным взором по открытому телу: медленно опускается от беззащитной шеи к гладкому животу, мучительно долго задерживается на стеснённой лифом груди и невольно облизывает сухие губы, пробегает по скрытым лишь полупрозрачной тканью бёдрам и стройным ногам, цепляясь за всякий соблазнительный изгиб и каждую пышность. Потом поднимается, и так несколько раз, пока наши взгляды не пересеклись. В его глазах черные точки зрачков почти утонули в расплавленном золоте, и я не могу не смотреть на яркий, искрящийся жёлтый. Куруш напряжённо вытягивается, словно тетива лука, и подходит ближе, не дав времени сбежать.

Вновь осмотрев меня с макушки до пят, наконец выстреливает:

— Хотел. И хочу, — робко протягивает руку и невесомо гладит меня по щеке. — Но, прошу, ответь, луноликая… Если бы я взял тебя хитростью, ты бы смогла думать обо мне без омерзения? Ты хоть раз позволила бы ещё поговорить с тобой?

В комнате жарко и тесно, но отстраниться не удаётся. В глубине пищит голос разума: пора бежать, бежать без оглядки, но я смотрю на распахивающего душу врага, как зачарованная змеиным взглядом мышка и не чувствую ног.

— Нет, — глухо выдыхаю я. — Но какое тебе дело, если ты хочешь…

— Какое мне дело, — с горечью повторяет Персия. — Если бы тело утоляло такую жажду, то, право, какое мне дело, — и внезапно загорается, обняв мою шею ладонями, пока я восхищённо хлопаю ресницами, не в силах отвести взгляд. — Какое мне дело! Маленькая лунная ханум не догадывается, что держит в ухоженных ладошках сердце шаха ифритов?

— К-к-уру-уш, — очнувшись, пытаюсь отступить, но он уже сжимает мои плечи и оказывается непозволительно близко. Мне становится дурно, проплывают мимо тёмные пятна и комната заплывает мутным дымом, но золото его глаз продолжает ярко светить.

— Какое мне дело, — вновь бубнит Куруш. — Разве я выгляжу таким отвратительным, чтобы надругаться над вышедшей из румийских земель гурией? — моему удивлению нет предела, когда он неловко смеётся и еле заметно краснеет. — Не скорее, чем человек веры надругается над храмом.

— Ты так говоришь, как будто для тебя я не человеческая женщина, которую можно скрутить и зажать в уголочке.

— Может, ты права, — осторожно соглашается. — Может, для меня ты — как для Хинду её Махадэви.

И шайтан же дёрнул, рассеянно перебирая слова, ляпнуть:

— Богиням принято поклоняться.

Персия взглянул на меня так, как я раньше от него не могла ожидать, как я ни от кого в мире не могла ждать, кроме моего грека — преданно.

Не отводя взгляда, Куруш опустился на колени. Я изумлённо раскрыла рот и не сумела возразить. Уловив растерянность, он вмиг обезумел и, припав ещё ниже, принялся горячо целовать мои стопы и гладить подкосившиеся ноги.

Весь мир сжимается до нас двоих. До его нежных пальцев, выводящих черточки моих лодыжек, поднимающихся выше, к дрожащим коленям, до его шершавых губ и страстных поцелуев. И от ступней до живота поднялась и закрутилась в чреслах узлом волна удовольствия. Блаженно прикрыв глаза, я, не выпившая ни капли и испившая страшное зелье сполна, неожиданно поняла, с каким нетерпением жду, пока Куруш поднимается выше, когда он сорвёт надоевшие, тесные шаровары и прильнёт к разгорячённому лону. Приученная к искусной ласке, я изголодалась по мужчине и временами позволяла себе облегчить тоску в одиночестве, и Персия обернулся желанным и близким.

Но я не хочу.

Сглотнув, я схватила его за голову и заставила оторваться. Куруш воспринял это по-своему и, сжав в объятиях, резко поцеловал.

Не буду лгать, что мне не нравилось. Что я не забылась, запустив пальцы в его мягкие волосы цвета мускуса, что я не начала отвечать, смакуя поцелуй и витающий вокруг него запах роз, что не повисла на шее, позволив гладить мою дрожащую спину и чувствительные бока. Совсем ненадолго, но Персия стал для меня нужным, как никто больше.

И я поняла, что в душе просыпается, бурлит и пенится, урчит от долгожданного единения далёкая Анатолия, столько лет полыхавшая от восстаний, столько лет мечтавшая оказаться под властью шаха и, раздвинув ноги и покачивая бёдрами, манившая кызылбашей. И я вспомнила, как поднимались знамёна восстаний, как озверевшие от произвола турки звали помощь с востока, как исчезали целые племена, как… как часть меня, та, которую я считала основой, та, которую я беспощадно давила, та, что досталась от отца, мечтала скинуть Османов, встать под Сефи и стать чем-то единым с Персией.

И пока наши губы сомкнуты, пока наши языки находят друг друга, я могу легко прорваться сквозь пелену и коснуться пыльного, древнего разума, перекрученного и вывернутого наизнанку, в котором тысячи лет не было никакого света и в котором я увидела свой сияющий образ.

Не хочу.

Ударив его в живот, я быстро отпрыгнула назад, отдышалась и с размаху врезала Персии оплеуху.

— Нет! — зло топнула я. — Нет, не хочу! Я тебе не шлюха и не наложница, маджус. Не смей прикасаться ко мне!

Он только раздражённо фыркнул, потирая опухшую щёку.

— Наложница. Вот как ты это представляешь, — задумчиво протянул Персия, а потом вздохнул и вновь подошёл ко мне. Попытался обнять, но я брыкнулась, и он остановился, примирительно подняв руки. — Наложница. Ты видишь во мне одного из арабских ублюдков? Или, может, туранца-разбойника, вроде Узбека? Или представляешь меня похожим на лицемерных гауров запада, лезущих под женские юбки без помолвки?

Тут он сделался грустным, жалобно изогнув брови и скривившись от возмущения.

— Но стоит ли говорить, если маленькая лунная ханум, не носящая кольца на пальчике, и такая молодая для могучей державы — и уже не девственная.

Я вспыхнула и замахнулась, но Куруш перехватил мою руку — и тут же выпустил, стоило мне зыркнуть со всей ненавистью. От ядовитого языка, впрочем, это не спасает.

— Что ты скрываешь, мой — не мой, ох, не мой! — дивный тюльпан? Что ты позволяла кафиру лапать себя? А говорят, что это я — последний грешник. А разве не сказано в Книге, что прелюбодеям Всевышний приготовит в Преисподней отдельную яму?!

В ответ я смогла лишь яростно запыхтеть, не найдя ответа, и обиженно отвернуться, скрестив руки на груди. Персия едва ли догадывался, в какую точку попал; и как мне порой, часто в последние годы, после настороженных вопросов султана и шейхов, обидно, что я не могу сказать — я несвободна, у меня есть, наконец, отмеченный печатью Аллаха суженый. В душе теплится надежда, о которой я изредка говорю, — сделать из Ираклиса правоверного и обрести счастье каждой женщины, и от этого мы с греком только спорим, но гадкого шиита это точно не должно касаться.

— Весело слышать наставления от любителя молоденьких мальчиков и крепкого вина. Лучше свои грехи посчитай, раджим! — я повернулась и ткнула Персию острым ногтем в плечо. — И, чтоб ты знал, когда-нибудь наступит время, — скоро наступит, поверь, — когда мы с моим, только моим кафиром, и тогда он уже не будет кафиром, будем повенчаны, как предписано шариатом. И-и-и… — я надулась и покраснела, заметив, как Куруш расплывается в мерзкой улыбке и тихо посмеивается. — И, может быть… нет, обязательно, просто не слишком скоро, когда мы будем готовы… я подарю ему пару чудесных детишек! И никто больше не будет нас тревожить.

Ошиблась, я вновь ошиблась. Изумительная поэзия и тонкая философия для Персии лишь проблески посреди скотства и жестокости, бесполезная трата божественных искр, подобно семенам чечевицы, упавшим на пустынную почву. Я не могу удержать ярость и обиду за надругательство над мечтами, а Куруш продолжает смеяться, и с каждым мигом смех становится всё громче и всё сильнее. Он скалится в недоброй усмешке, хохочет, закинув голову назад, дергает свои длинные тёмные пряди, и я с тревогой наблюдаю, как издевательская усмешка перерастает в припадок, от которого комната дрожит и тени разбегаются в ужасе.

Ошиблась, я вновь ошиблась. Персия закрыл лицо руками и протяжно завыл. Казалось, будто он начал безутешно рыдать, и протяжные, утробные звуки напоминали прощальную песню гиен, но не людской плач. Мне страшно, даже когда Куруш успокоился и открыл неестественно сухое лицо, без намёка на слёзы. Взгляд карих глаз оказался потухшим и необычайно печальным, тонкие губы изогнулись и вся фигура болезненно поникла, напомнив измождённого старика, прошедшего тяжёлую тропу сквозь анатолийские горы. И внезапно я осознала, что он больше не кривляется, не стремится быть героем сказок или чудовищем со страниц писаний.

Персия выглядит уставшим и до того человечным, что поверить удаётся не сразу.

— Асли, — говорит он не своим, тихим и скрипучим голосом.

— Асли, — нежно повторяет Куруш и берёт меня за руку. Прижимается щекой к ладони и счастливо вздыхает, немыслимо улыбнувшись (не усмехнувшись, не оскалившись, не скорчившись недовольно). — Скажи, моя капризная Шахрзад, почему ты ведёшь себя, словно до сих пор ничего не знаешь? Затеваешь глупые споры, а всё потому, что боишься остаться со мной в ночной тишине. Не нужно бояться. Не нужно стесняться.

Он бережно обнял меня и зарылся носом в сдобренные хной волосы, а я не находила ответа. Персия обернулся мягким и заботливым, и я не могу понять причин, но больше нет и намёка на опасность, сколько не взываю к предчувствиям. Не успела возмутиться, как Куруш разжал хватку, напоследок поцеловав лоб.

— Ты всё знаешь. Почему бы не подарить Шахрияру хоть одну из тысячи ночей? — он жестом остановил мои возмущения. — Если тебя смущает мой пыл, то не стоит торопиться. Прости, я бываю несдержан, — лёгкий поцелуй в щёку. — И это заточение… Луноликая, я знаю, знаю, как это ужасно, но у меня не было выбора. Как же я ещё мог задержать тебя, прежде чем наберусь смелости? И Гюрджи, какой же он надоедливый, отнял столько времени, никак не может справиться с восстаниями своих наивных людей, — покачал головой. — Прости, ради Всевышнего, потом ты поймёшь, для чего я временами поступаю ужасно. А сейчас позволь мне насладиться моментом.

Посадив меня на кровать, он уселся рядом. Я, растрёпанная и растерянная, совсем выпала и перестала понимать, что должна делать: Куруш молча любовался мной, изредка поправляя выбившиеся из причёски локоны или слетевшие украшения. Была уверена, что он снова начнёт приставать и хоть попытается прикоснуться, но Персия молчал, спрятав руки, а его загорелое лицо приняло умиротворённый вид.

Мои губы задрожали в попытке заговорить, но я долго не могла придумать ни одного слова, ни одной фразы. За вечер (или уже ночь?) мы успели поругаться, поцеловаться и едва ли не подраться, а теперь он сидел на расстоянии вытянутой руки, всем довольный, напоминая объевшегося бараниной Хосрова, и ничуть не настроенный что-то мне объяснять. А я… я ничего не понимаю. Я не знаю, что должна чувствовать. Разумом хочется злиться на этого одержимого, самовлюблённого мерзавца, в угоду прихотям запершего меня здесь. Сердце же, в котором и душа и суть тела, разрывается от жалости, когда я смотрю в горящие глаза мужчины, когда слышу его чуть хрипящий от волнения, искренний голос и сбившееся дыхание.

О, насколько же было легче видеть его выродком, недостойным жизни еретиком или просто древней развалиной, давным-давно отжившей свой век. Насколько же невыносимо видеть в нём человека, способного быть добрым и чутким. Я молю Аллаха, чтобы это оказалась безвкусным представлением, бесстыдной ложью запутавшегося в паутинах собственной хитрости ифрита. Молю и, глядя на его улыбку, не могу поверить. Если кто здесь и лжёт, то только я и только себе.

Застыв, не решаюсь лишний раз двинуться, пока Персия сам не оживляется. Он вновь берёт мои руки и, поцеловав каждый палец, отпускает.

— Мне не нужна наложница, — снисходительно начинает Куруш. — И плотской усладой я давно пресыщен. Но разве это последнее, что нужно искать живущему? Ведь Сулейман искал Билкис, Шахрияр — Шахрзад, Али — Фатиму. И я искал свою Хуснбану, на которой увижу печать Аллаха — лучезарное сияние священного фарра, подобного моему. Чтобы она стала мне Исой и вернула душу свежим дыханием, чтобы весь мир красками засиял, ведь с любимой каждый городишка — Многоколонный Ирем, каждая речушка — Каусар. Я искал и искал, не в силах утолить сердечной тоски, искал истину вне себя, как всякий влюблённый, и я нашёл.

Я неуверенно повела головой.

— Лунная ханум должна была найти солнечного шаханшаха, — он подвигается ближе и с трепетом заключает меня в объятия, прижав к груди, позволив уловить быстрый ритм чужого сердца.

Пытаюсь выскользнуть, но жестокости оттолкнуть его не хватает. Я бы накричала и убила бы любого, осмелившегося так обходиться с Высочайшей Портой, но… но Персия, покрасневший, весь дрожащий и омолодившийся, выглядит таким счастливым, что я только тяжело вздохнула и в ответ еле заметно погладила его. Он ещё больше просиял и прижался сильнее.

— Ты ведь… ты ведь чувствовала это, правда? Весь мир и девять небесных сфер содрогнулись от наших войн, но сколько же твоих людей жаждало прильнуть ко мне. Не обманывайся, луноликая, твои султаны давно уподобились кесарям почившего Рума. И их ждёт та же участь.

Я дёрнулась, но он сжал хватку и, будто стараясь убаюкать, неторопливо зашептал:

Я, бедный сирота, тебя искал —
Бесценный клад искавшему достался,
Я долго, красота, тебя искал,
Нашел, и зачарованным остался.

Эй, птица, из какого ты гнезда?
Бровь — полумесяц, родинка — звезда…
Что плачешь, бу