Actions

Work Header

Катарсис

Chapter Text

В ту ночь, когда были разбиты часы, я понял, что схожу с ума.

Да, Джон Уотсон сходил с ума. Он делал это тихо и не причиняя неудобств никому, кроме себя самого.

Часы на каминной доске, отсчитывая время, громко дробили его на крошечные одинаковые фрагменты и отправляли их в вечность. Время и вечность стали для меня пугающими словами. Первое, уже не имея значения для двух самых дорогих для меня людей, потеряло смысл и для меня. Второе расстилалось передо мной бесконечностью так же, как перед всем родом человеческим − и я ненавидел его за то, что оно забрало моего самого дорогого друга и мою жену. А ещё я ненавидел часы за измерение неизмеримого. И вот, схватив ненавистный прибор с каминной доски и бросив его на пол, я раздавил часовой механизм, а расколотый корпус швырнул в огонь, наблюдая за тем, как на него алчно набросилось пламя.

Конечно, попытка отомстить времени сжиганием часов не была тем, что делает нормальный человек. Я сознавал это.

Ожидающие меня впереди годы казались немыслимой обузой, адским вариантом пустоты, которую я не знал, чем заполнить.

***

Когда Мэри умерла, я стал избегать нашей кровати. Не в силах заснуть, я часто по ночам бесцельно бродил из комнаты в комнату. Иногда я устраивался на большом диване в гостиной или на меньшем в моём кабинете; накрывшись одеялом, я пытался хоть немного отдохнуть. Горничная, должно быть, замечала, что я не сплю в кровати, но никогда ничего не говорила на этот счёт.

Каждый раз, заходя в спальню, я видел фотографию Мэри, на которой она выглядела такой живой и такой близкой. Её фотографии были и в других наших комнатах, но там я мог вспомнить её смех или разговор; там я видел её живой. В спальне я видел только смерть. Наши занятия любовью, все наши долгие, сонные утра воскресенья, когда мы не торопились покидать постель, шелест её платья, когда она одевалась − всё это закончилось; на всё накладывался образ Мэри, страдающей от лихорадки и боли и исчезающей от меня в темноту, которая поглотила её навеки.

И вот я бродил по дому как безумная тень, шепча и бормоча себе под нос бессвязные слова, но никогда не плакал. Я не мог позволить себе это, словно со слезами утратил бы и те жалкие крохи самообладания, которые ещё у меня остались.

В то время мой разум постоянно сосредотачивал внимание на неспособности её спасти. Проживая трагические события снова и снова, я пытался увидеть то, что упустил, и что, возможно, мог сделать по-другому. В глубине души я знал, что результат был бы неизменным; я просто держался за мыслительную деятельность как за единственный якорь в море горя. Я отчаянно размышлял о своих врачебных ошибках, потому что это было менее болезненно, чем погружаться в эмоции. Точно так же я держался за Мэри и моих пациентов, чтобы не утонуть в отчаянии и пустоте после смерти моего друга Шерлока Холмса.

Я пытался сказать себе, что видел и не такое − в конце концов, я был армейским хирургом. Я видел ужасы сражения и лечил тяжелейшие раны; я и сам был ранен, перенёс свирепую лихорадку в тропиках. Но тогда, в Афганистане и Индии, мой разум был стоек и служил источником успокоения. Когда я спал, мне снились морские волны, медленно накатывающие на берег, и гладь прохладного голубого неба. Мои сны дарили мне убежище от крови, грязи и рвоты, зловония и непроглядной тьмы бесконечных ночей. В реальности же меня ждал крупный песок, горячий камень, проклятия и крики умирающих мужчин, пейзаж, разрушенный солдатами и усыпанный их трупами. Но все это не затрагивало меня до самых глубин, не проникало в мои сны, которые дарили мне тишину и покой посреди хаоса. Когда я сгорал от лихорадки на больничной койке в Пешаваре, я мечтал о ручьях, фонтанах и весеннем морском бризе.

Сейчас же сны не дарили мне утешения.

Когда Холмс упал в пропасть в Швейцарии, не выпускаемый из смертельного объятия заклятым врагом, он оставил меня на грязной дороге в Альпах, со странно спокойной запиской в руке и с чёрной бездной в сердце. Две вещи удерживали меня в здравом уме: я хотел поделиться событиями самого последнего дела Шерлока Холмса с нашими читателям и у меня была Мэри, которая терпеливо сопровождала меня через долину отчаяния.

Сейчас я был потерян.

***

После нескольких недель бессонницы, бесцельного вышагивания из угла в угол и из-за недостаточного питания я стал похож на призрака − не настолько истощённый, каким был по возвращении из Индии, но лишённый загара, придававшего мне более здоровый вид. Я стал худым и бледным, с тёмными кругами под глазами. Я выглядел больным. И сохранившийся малый запас жизнестойкости подсказывал мне, что следует срочно что-то предпринять, иначе в скором времени я превращусь в городского сумасшедшего, который бродит по улицам или сидит на скамейках в парке, бормоча себе под нос, которого будут жалеть, но обходить стороной знакомые и которого станут бояться женщины и дети. Даже если в моей жизни уже не было смысла, я должен был придать ей хотя бы некоторое подобие порядка и структуры.

Мой взгляд на жизнь всегда был положительным и оптимистичным, временами романтичным, что не раз давало пищу едким комментариям Холмса, но сейчас мне приходилось мобилизовать все силы, чтобы просто прожить очередной день.

Возможно, именно этот врождённый оптимизм мешал мне подумать о самоубийстве. Будучи общительным человеком, я решил, что нахождение среди людей принесёт мне облегчение и направит мои эмоции в спасительное русло.

В конечном счёте я решил снова заняться медицинской практикой. Работа будет моим исцелением: она займёт моё время, а облегчение страданий других − лучшее средство от мрачных мыслей и настроений.

Я начал проводить долгие дни в хирургии, принимая столько пациентов, сколько мог, и вскоре выяснилось, что именно это удовлетворило мою потребность в социальном взаимодействии и смысле жизни, а также достаточно меня выматывало, чтобы подарить несколько часов сна, прежде чем я снова начну метаться по комнатам. Я надеялся, что со временем моё горе немного утихнет, и я смогу найти для себя ещё какие-то занятия.

Кроме того, раздумывая об обстоятельствах, в которых я очутился, я осознал, что у меня было много знакомых, но немного настоящих друзей. Моя тесная дружба с Холмсом сделала других лишними. Он был всем, в чём я нуждался.

Когда Холмс был жив, я считал Лестрейда другом, но после смерти Холмса я не мог вынести мысль о возможности проводить с ним время. Я иногда виделся со Стэмфордом или Ломаксом, но, привыкнув к ярким проявлениям личности Холмса и его блистательным речам, находил этих собеседников откровенно скучными.

Для укрепления здоровья я занялся ходьбой. Лондон не может похвастаться свежестью воздуха, но тем не менее ходить по его улицам и паркам лучше, чем сидеть в четырёх стенах. Кроме того, прогулки улучшали подвижность моей ноги.

Но я не могу честно сказать, что эти прогулки развлекали или утешали меня. Иногда меня охватывало смятение, и мне приходилось отводить глаза, когда я проходил мимо тех мест, которые заставляли меня вспоминать Холмса. Ходьба способствовала лёгкому возбуждению и роящимся перед мысленным взором образам, и я думал о нём всё чаще и дольше, чем когда-либо после того, как закончил писать о его последнем деле.

Я думал о любви.

Мне довелось любить двух людей: моего друга Шерлока Холмса и мою жену Мэри. И это была очень разная любовь. Разумеется, такое утверждение самоочевидно: естественно, мужчина не любит друга и жену одинаково. Правда, однако, была в том, что я действительно любил Холмса и мою жену и по-разному, и, следует признать, одинаково: включая интеллект, дружбу и физическую привлекательность. Но при этом я всегда знал, что в моей любви к Мэри никогда не было той страсти, которую я испытывал к Холмсу.

К тому времени, когда я встретил Холмса, во влечении к мужчинам для меня не было ничего нового, хотя я очень редко позволял себе подобное. В армии, во время войны, я несколько раз разделил физическое удовольствие с другими мужчинами, но всё это происходило тайно и с поспешностью. Движущей силой тогда были не чувства и даже не тяга к конкретному мужчине, а скорее потребность в близости с другим человеком как в том единственном, что имело смысл посреди смерти и разрушения. Не будучи уверенными, что увидимся на следующий день или в следующую минуту, мы искали удовольствия, каким его себе представляли, независимо от того, считали ли это греховным пороком или нет. Лично я не считал секс между двумя людьми одного пола извращением, даже если общество решительно не разделяло таких взглядов. Кроме того, я верил, что чувства в таких отношениях могут быть столь же глубокими, сильными и красивыми, как между людьми противоположного пола.

Я всегда был склонен посмеиваться над избитой фразой «любовь с первого взгляда», пока не встретил Шерлока Холмса. Когда мы со Стэмфордом вошли в лабораторию, и высокий стройный мужчина, подняв голову, посмотрел на меня сияющими от восторга глазами, я был потрясён. Его энергия и энтузиазм были заразительны, а ещё я был поражён его внешностью. Я был уверен, что из всех, с кем я когда-либо сталкивался, он был самым очаровательным человеком, и позже никогда не находил причин изменить своё первое впечатление.

Многие подумали бы, что с ним тяжело жить, но я никогда так не считал, несмотря на многочисленные источники раздражения, к которым можно было прежде всего отнести постоянный беспорядок. Холмс был щепетилен по отношению к личной гигиене, но его химические эксперименты, кучи газет, записных книжек, клочков бумаги, конвертов и Бог знает чего ещё, устилающих каждую поверхность в комнате, временами повергали меня в отчаяние. Но его присутствие с лихвой это окупало. Мне доставляло удовольствие просто быть рядом с ним, заряжаться его, казалось бы, неиссякаемой энергией, слушать удивительные выводы и наблюдать, каким прекрасным становится лицо моего друга, когда его озаряет решение очередной загадки.

От созерцания его фигуры и деталей внешности я тоже получал огромное удовольствие − большее, чем я хотел бы признать в то время. Он зачёсывал свои тёмные волосы назад, но они упрямо завивались во влажную погоду, и тогда я с трудом удерживался от того, чтобы не провести по ним пальцами. Особенно притягивали его глаза − то сияющие одержимым пламенем, когда он работал над делом, то полные ясного света, когда он спокойно о чём-то размышлял. Цвет радужки его глаз был необычным − серым, окружённым более тёмным кольцом, а его пристальный взгляд, всегда прямой и живой, часто меня очаровывал. И не раз я, отважившись прямо посмотреть ему в глаза, чувствовал себя балансирующим на краю бастиона собственной сдержанности, вот-вот готового обвалиться под натиском желания.

Много раз в моих историях о Холмсе я упоминал его руки; наблюдать за ними и описывать их читателям, не раскрывая моих истинных чувств, было для меня утончённым тайным удовольствием. Его руки − руки, прикосновения которых я страстно желал и к которым мне порой хотелось прижаться губами, − были гармоничной формы, сильными, с длинными чувствительными пальцами.

Следует признаться, что я всегда находил извращённое удовольствие, включая в рассказы о расследованиях описания внешности Холмса: его орлиный нос, сильные жилистые руки или грациозные движения. Это было тайной, выставленной на обозрение общественности, тайной, о которой, кроме меня, никто не знал. Я иногда задавался вопросом, понимал ли Холмс моё к нему влечение. Как детектив он никогда ничего не оставлял без внимания, но он был человеком, который не допускал в свою жизнь эмоций, тем более романтического толка.

За то время, что я жил с Холмсом и видел его в самых разных настроениях и обстоятельствах, я никогда не мог им насытиться; мне никогда не было его достаточно. Я видел его полуодетым, сонным, пьяным, счастливым или в бешенстве, и от всего этого у меня захватывало дух. Бесчисленное количество раз возникала необходимость лечить его раны во время или после расследований, и я добросовестно очищал их, зашивал и накладывал мазь; прикасаться к его коже было для меня тайным наслаждением.

Конечно, были и оборотные стороны. У меня сжималось сердце, когда я наблюдал за тем, как он сам себя убивает. Он часто забывал есть, и его приходилось уговаривать, временами рискуя развязать на этой почве ссору, а употребление наркотиков наполняло меня беспомощным гневом. При этом любые мои протесты встречались холодом и сарказмом.

Временами меня охватывала мучительная потребность выразить к нему свою нежность. Но я никогда не смел показывать много чувств и даже излишнюю заботу, зная, что всё это будет встречено снисходительно-презрительными взглядами или колкой насмешкой. Тем не менее, я был уверен, что он ценил мою дружбу, и у меня не было повода усомниться, что я был важен для него. Не так, как он для меня, но достаточно для того, чтобы желать моего присутствия в его жизни.

Часто это было похоже на пытку: быть так близко к Холмсу во всех отношениях, кроме того, которого я желал всё сильнее и сильнее. Любовь, в которой нельзя признаться и которую нельзя выразить, полна печали и разрушает разум и душу.

Когда я встретил Мэри, я почувствовал облегчение. Она была прекрасной женщиной, которая обладала тем, что я уважал и чем восхищался − спокойной красотой, интеллектом, живым характером и иногда острым чувством юмора; кроме того, она была реалистом, который не испытывал недостатка в воображении. Я нежно, с облегчением её любил, окрылённый тем, что здесь наконец-то была любовь, которую общество примет, и счастье, которое можно выставлять напоказ. Я знаю, что сбежал от Холмса и моего запретного, бесплодного к нему влечения − сбежал к милой Мэри.

Объявив о нашей с Мэри помолвке, я был озадачен реакцией Холмса. Будь это кто-то другой, я бы подумал, что в нём взыграла ревность, но я знал, для Холмса это невозможно. И я решил, что он воспринял всё так просто потому, что относился скептически к женщинам, к семейной жизни и не хотел терять компаньона в раскрытии преступлений.

В течение довольно долгого времени после вступления в брак я избегал Холмса, и он не предпринимал попыток со мной связаться. Мои дни работы над уголовными делами, казалось, закончились. Я купил медицинскую практику и занялся лечением пациентов. Моя жизнь с Мэри была тиха, обычна и приятна, и я упрятал все мысли о Холмсе и моей невозможной к нему любви в самые глубокие подвалы моего разума − пока моя дружба с ним не была возобновлена только для того, чтобы трагически закончиться в Райхенбахе.

Мэри была моей опорой, защитой и большим утешением после смерти Холмса. В тот миг, когда она умерла после сорока восьми часов мучений, разродившись мёртвой девочкой, жизнь наконец забрала всё, что я любил и чем дорожил.

***

В один из тёплых мартовских дней, через год после смерти Мэри, я решил сходить в Национальную галерею(1). После моего возвращения из Индии я посещал Галерею время от времени, чтобы отвлечься от мрачных мыслей, и сегодня у меня возникло желание возобновить знакомство с коллекцией Тёрнера(2).

Я восторгался способностью Тёрнера играть со светом, превращая изменчивую английскую погоду в поэзию и красоту, и его мастерством передавать как неподвижность, так и движение. В течение нескольких минут я стоял перед сценой бури на картине «Мол в Кале»(3), а затем перешёл к «Последнему рейсу корабля "Отважный"»(4), восхищаясь каждой деталью композиции. Наконец, я подошёл к картине «Дождь, пар и скорость»(5), возможно, любимой моей картине, нарисованной Тёрнером. Я был очарован новыми технологиями и быстрым их развитием и применением, поэтому эта картина всегда ассоциировалась у меня с реальностью, окрашенной энтузиазмом и надеждой на будущее. Но сегодня её созерцание оказалось для меня мучительным. Рассматривая прекрасные, лёгкие мазки краски и туманное изображения поезда, несущегося сквозь дождливый пейзаж, я ощутил, что мне душно, а глаза застилают слёзы.

Выйдя на воздух, я остановился и сделал несколько глубоких вдохов, чтобы вернуть самообладание. Держась за парапет и слушая воркование голубей и всплески воды в фонтанах, я пытался найти причину внезапной депрессии. Видимо, картина Тёрнера, её краски, свет и воображаемый стук колёс на рельсах оживила воспоминания об одной железнодорожной поездке с Холмсом. У нас было отдельное купе; его полумрак и наша общая усталость и расслабленность после того, как дело было закрыто, создали атмосферу, поощрившую нас на более доверительный, чем обычно, разговор. Холмс рассказал мне кое-что о своих годах в университете, и его воспоминания были более эмоциональны и лично окрашены, чем когда-либо прежде. И на всём протяжении поездки я с трудом удерживался от того, чтобы признаться ему в своих чувствах, но благоразумие взяло верх над этим порывом. Наблюдая за ним в тусклом свете, я любил его больше, чем думал, что это вообще возможно.

У меня на глазах снова выступили слёзы, и я заставил себя выпрямиться и посмотреть на площадь, в сторону Уайтхолла и здания парламента, где в тумане проступали крыши, купола и шпили, как на одной из картин Тёрнера. Я всё ещё смаргивал слёзы, когда почувствовал чьё-то прикосновение к своей руке. Поражённый, я повернул голову и встретил пристальный взгляд карих глаз молодого человека, который стоял чуть ближе, чем позволяли правила хорошего тона.

− Вы нездоровы, сэр? − спросил он низким голосом. Вопрос, возможно, был вызван добротой и беспокойством, но за тоном голоса и блеском глаз я предположил другие намерения.

Почувствовав неудобство от его близости, я сделал шаг назад, но он последовал за мной, не отводя взгляда и не убирая руку.

− Всё хорошо, спасибо, − сказал я слишком резко.

Освободившись от хватки молодого человека, я ушёл так быстро, как позволяла моя больная нога.

Я чувствовал его взгляд спиной, но не обернулся. Я шёл домой, задаваясь вопросом, были ли мои мысли, так или иначе, написаны на моём лице, когда я стоял там на ступенях; была ли моя любовь к другому мужчине настолько очевидна для всех, что её можно было заметить со стороны. Ведь это невозможно. Или возможно? Подобные размышления занимали меня потом весь день, до того часа, когда я, наконец, заснул, обессилев от усталости и переживаний.

***

Между тем смущающая встреча с молодым человеком возле Национальной галереи снова разбудила во мне не только беспокойный голод, но неудержимую потребность в физическом контакте. Разделяя любовь к турецкой бане, мы с Холмсом часто посещали это заведение на Нортамберлэнд-Авеню. Наши визиты всегда были исключительно ради гигиены и отдыха, но это не означало, что я не знал об уединённых комнатах и тёмных уголках, где можно было насладиться более приватными удовольствиями.

И вот так сложилось, что спустя неделю после моего визита в Национальную галерею, я, едва подавляя дрожь нетерпения, оказался на Нортамберлэнд-Авеню в турецкой бане. Сами ноги принесли меня туда в поисках физического облегчения, и я нашёл там нетерпеливого молодого человека, который сделал свою работу хорошо и быстро, к счастью, не требуя в ответ ничего, кроме моей руки. Я не смотрел на его лицо, поэтому даже не узнаю, если столкнусь с ним на улице.

«Я больше никогда так не поступлю», − с содроганием подумал я, когда вернулся домой и, прячась от мира, закрыл за собой дверь. Внешне я представлял собой воплощение спокойствия и респектабельности, но, сняв шляпу и пальто, оставив зонтик рядом с вешалкой, я опустился в кресло в кабинете и закрыл лицо руками, превратившись в измученное, загнанное в угол существо. Нет, мне не хотелось бы повторять только что полученный опыт. Я был переполнен физической потребностью в контакте, но он не стоил того грязного ощущения и унижения, нахлынувших на меня вслед за состоявшимся актом.

Я чувствовал необходимость снова вымыться, уничтожить память о горячих руках молодого человека и его влажных губах на моей коже. Плеснув холодной воды на лицо, я выпрямился, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Заслуживающий доверия, надёжный, скучный − вот слова, которые первыми пришли мне на ум. «Во мне нет ничего интересного», − с горечью подумал я. Невысокий доктор с огромной, ужасной тайной. Но этот человек не с Харли-Стрит(6). Я должен купить деревенскую практику. Да, я должен стать деревенским доктором, жить размеренно и чинно, стать полным и румяным. Я должен уехать из Лондона и начать новую жизнь, где у меня, возможно, будет вес в обществе.

Глубоко вздохнув и вытерев лицо, я оправил жилет и постарался непринуждённо улыбнуться, прежде чем позвать горничную и велеть подавать чай.

***

Примечания переводчика:

(1) − Лондонская национальная галерея − Музей в Лондоне на Трафальгарской площади, содержащий более 2000 образцов западноевропейской живописи XIII − начала XX века. Третий по посещаемости художественный музей в мире.
(2) − Джо́зеф Мэ́ллорд Уи́льям Тёрнер (англ. Joseph Mallord William Turner; 23 апреля 1775, Ковент-Гарден, Лондон − 19 декабря 1851, Челси) − Британский живописец, мастер романтического пейзажа, акварелист.
(3) − «Мол в Кале» (англ. Calais Pier) − Картина написана в 1803 году. http://savepic.ru/13540974.jpg
(4) − «Последний рейс корабля "Отважный"» (англ. The Fighting Temeraire) − Картина написана в 1839 году. http://savepic.ru/13526638.jpg
(5) − «Дождь, пар и скорость» (англ. Rain, Steam and Speed) − Картина впервые представлена на выставке в Королевской академии художеств в 1844 году. http://savepic.ru/13520494.jpg
(6) − Ха́рли-стрит (англ. Harley Street) — улица в Лондоне (Великобритания), которая получила известность в XIX веке благодаря множеству обосновавшихся там специалистов различных областей медицины.